узким проулкам ремесленных кварталов, укрываясь от солнца в тени навесов под выступами вторых этажей, сходившихся так близко, что через улицу можно было протянуть руку в дом напротив, он узнавал здесь каждую стену, каждую выбоину мостовой. И перед его глазами одно за другим возникали видения тех трудных, пожалуй, самых трудных лет его жизни в Конье, когда после смерти отца он встал во главе мюридов, занял место проповедника в медресе Гевхерташа и впервые оказался предоставленным самому себе.
Ему было всего двадцать четыре года. Вьющаяся каштановая борода обрамляла худое отрешенное лицо книжника. А шаг был легкий, не чета теперешнему, — ноги несли его поджарое тело, как пушинку.
Несмотря на молодость, он слыл большим ученым. Еще в Балхе он выучил наизусть Коран, множество хадисов, тома толкований и комментариев к ним, знал историю персидских царей, дела и слова великих подвижников и столпов суфизма — непреклонного Баязида Бистами, мудрого Джунайда, исступленного аль Халладжа, разбирался во всех тонкостях символики, посредством которой теоретики и поэты суфизма выражали свои отнюдь не правоверные воззрения.
В прославленных медресе Дамаска и Халеба он слушал поучения и беседы крупнейших ученых и шейхов, изучил астрологию и алхимию, алгебру, геометрию и основы врачевания. Владел, кроме фарси, языками арабским и греческим.
Султан Улемов посвятил своего сына в искусство составления фетв и чтения проповедей. В двадцать четыре года Джалалиддин обладал всем, что необходимо проповеднику: образованностью, памятью, развитым воображением и красноречием. Он помнил наизусть невесть сколько народных притч, рассказов и лирических песен, коими уснащал свою речь в нужный момент. Свободно, по памяти, приводил стихи великих суфийских поэтов — пламенной Рабийи, сурового Санайи, незабвенного Фаридаддина Аттара. Зачитываясь назидательными поэмами-видениями, он, потрясенный, не раз совершал вместе с ними путешествия к вершинам духа и располагал их мыслями, образами, словами, как своими собственными. Наконец, он сам умел к случаю сложить свои собственные стихи в их духе.
Словом, в двадцать четыре года Джалалиддин владел всеми знаниями, которыми обладали лучшие умы его времени, располагал всеми сведениями, которыми располагали крупнейшие богословы, законоведы и суфийские проповедники.
Но одно дело знания, другое — опыт. И совсем не одно и то же быть учеником, ведомым, или же учителем, ведущим других. К тому же в отличие от отцовских мюридов, которые знали его по-домашнему, нашлось у него в Конье много завистников среди улемов, которые исподволь, но не без яда высказывали сомнения в достоинствах молодого богослова. Хоть и был он сыном и наследником Султана Улемов, но не имел на руках письменных свидетельств — иджазе от шейхов-учителей.
Вот почему, когда минули сорок дней траура, он прочел несколько проповедей в соборной мечети, посвященных памяти отца, и собрался в дорогу.
Снова лежал его путь в святые города Халеб и Дамаск — испытывал он нужду еще раз проверить себя и свои познания в беседах с мудрецами века. В прославленном халебском медресе Халавийе толковал он с великим арабским ученым, кадием и визирем Камаладдином Ибн аль-Адимом о девяти небесах, и сочетаниях четырех элементов — огня, воздуха, земли и воды, из коих слагается мир видимый. Вели они речь и о сущности времени, состоящего из отдельных мгновений, текущих друг за другом, подобно тому как вода в реке состоит из сменяющих друг друга капель. Вода в реке течет постоянно, утекшие капли не возвращаются, на смену им приходят новые. Но мы этого не замечаем, ибо постоянство течения свидетельствует о его бытии.
Аль-Адим разделял мнение, что не существует творца — перворазума как субъекта и вселенной как объекта, а вселенная лишь проявление бытия перворазума или Истины, так же как волны — проявление сущности океана.
В знаменитом на весь просвещенный мир дамасском медресе Макдисийе Джалалиддин вел речь с мужами веры о единстве, как абсолюте, исключающем даже представление о множественности. И единстве, в котором уже заложена идея множественности, подобно тому как в древесном семени заложено единое дерево, но со всем множеством его частей — корня, ствола, ветвей, листвы, плодов…
Обсудив сложнейшие вопросы гносеологии и онтологии, логики, богословия с видными улемами, Джалалиддин убедился: нет ничего, что было бы темным для его разума. Улемы и шейхи, дивясь ясности и глубине ума молодого богослова, вопреки традиции через несколько месяцев выдали ему иджазе, подтверждая, что ничему больше не могут научить Джалалиддина, сына Бахааддина Веледа из Балха, известного под титулом Султан Улемов.
Осенью 1231 года он возвращался в Конью вместе с двумя отцовскими мюридами. Не спеша, словно волны моря, катились навстречу их коням поросшие колючками пески сирийских пустынь. Как века назад и века спустя, за стадами тонконогих верблюдов шли бедуины, укутанные до глаз от всепроникающих зудящих песков.
На далеких склонах обожженных красноватых холмов, как тли, присосались к земле отары тонкорунных овец.
Впереди лиловели высокие горы.
После полудня иссиня-черная туча закрыла полнеба. Грозная, низкая, мощная, неумолимо движущаяся, она, казалось, вот-вот повергнет во мрак весь мир. Но туча, разделив небо пополам, продолжала свой путь на север, а на западе по-прежнему было светло и солнечно. И Джалалиддину примнилось, что туча эта подобна монгольскому нашествию, которое придавило его родную землю, а теперь двинулась на север, оставив солнце сиять лишь над державой сельджукских султанов. Надолго ли?
Дороги были куда спокойней, чем десять лет назад, когда они впервые прошли по ним вместе с отцом. Из дважды разгромленного Хорасана бежать больше было некому: восставшие было против монголов города лежали в руинах, на всех дорогах стояли монгольские заслоны. Сын хорезмшаха Мухаммада, только что разгромленный султаном Аляэддином Кей Кубадом в битве при Яссычимене, был мертв, а его беи, утратив надежду на восстановление Хорезма, уныло и испуганно расселились на землях, милостиво предоставленных им сельджукским властителем.
Джалалиддин ехал молча. Разум его был светел и мощен, память хранила уйму знаний, что подтверждали скатанные в трубку, уложенные в отдельной суме иджазе великих улемов, но на сердце было смутно.
Зачем человек рождается в страдании, живет в страхе и умирает с сожалением? Почему тех, кто обладает умом и знаниями, укорачивают и ограничивают хлебом насущным, а тем, кто лишен ума, набивают голову, как амбар, вещами?
Он знал наизусть все ответы богословов и шейхов. И даже принимал какие-то рассудком. Но ни на одном из них не могло укрепиться его сердце.
Под вечер они спешились у вырубленных в скале пещер. Здесь жили те же суфии-аскеты, что и десять лет назад, когда они с отцом проходили этой дорогой. Джалалиддин смиренно попросил их разделить с ним его трапезу.
Аскеты и подвижники с презрением глядели на богословов, законников и прочее официальное духовенство, считая их лицемерами. Но просьбу уважили, быть может, узнали в нем сына Султана Улемов, одарившего их словом и деньгами десять лет назад. Однако, как положено божьим людям, не выразили никакой благодарности: и Султан Улемов, и его сын, и любой другой были для них лишь орудием. Истинным подателем благ был только бог, его и следовало благодарить.
Стемнело. Пещера озарилась двумя светильниками. Отшельники встали на молитву и позабыли о существовании путников, своем собственном, о существовании целого мира — ведь он был для них несуществующим. Единственно реальным бытием было для них бытие аллаха, на котором и сосредоточивали они все свои помыслы, надеясь на милость мгновенного прозрения истины.
Свершив три ракята намаза, Джалалиддин, сморенный дорогой, задремал.
Когда он открыл глаза, стояло раннее утро. Отшельники, видно, только что кончили свою молитву. Глядя на их сурово-сосредоточенные лица, ему вдруг захотелось задать им вопросы, — они, быть может, и правда прозрели духом, — ответы на которые не принимало сердце его. Взгляд самого старого отшельника, облаченного в грязные отрепья — видно, он дал зарок не стричься, не мыться, дабы не отвлекать мысли