Верхушки берёз, уже подпалённые утренниками, поредели, на тополях зацвели, затрепетали под ветром жёлтые лоскутья.
Поликарп Матвеевич, хмурый, невыспавшийся, принял вожжи из рук деда Евсея, тяжело кинул своё огрузшее тело в плетёный коробок.
— На завод, что ли? Али на желдорогу? — спросил Евсей.
— Туда и туда… И ещё в двадцать мест.
— Кнут не оставляй в коробке. Жиганут немедля.
Из репродуктора, установленного на площади, доносился усталый голос диктора:
«В течение последних дней под Киевом идут ожесточённые бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросают в бой всё новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города…»
Кружилин не торопясь ехал по усыпанной первыми жёлтыми листьями улице, голос диктора замирал где-то сзади.
«Немцы рвутся к Москве, — думал невесело Кружилин, — несколько дней назад плотным вражеским кольцом окружён Ленинград. Давно пали Минск, Львов. И вот — Киев… Подо Львовом, в Перемышле, служил Васька. С первого дня войны от него ни слуху ни духу… Где он, жив ли?»
Сердце защемило. Поликарп Матвеевич поморщился, тронул вожжи. Карька-Сокол рванул, но через полминуты пошёл шагом.
«Около месяца назад намечался вроде под Смоленском могучий удар, — продолжали сами собой виться мысли Кружилина. — В газетах было много обнадёживающих прогнозов и утверждений, что положено начало разгрому немецко-фашистских захватчиков, что основная военная сила Германии измотана и перемолота в оборонительных боях, что скоро начнётся сокрушительное наступление советских войск. Люди ждали решительных перемен на фронте. День и ночь не выключались репродукторы. И действительно, в конце августа Красная Армия двинулась вперёд, закипели бои севернее и южнее Смоленска. В начале сентября был освобождён город Ельня. Но скоро наступление Красной Армии остановилось, заглохло…»
Сытый, выхоленный мерин легко тащил коляску по улицам Шантары. Кружилин вспомнил, как два с половиной месяца назад, когда стало известно о мобилизации сразу четырнадцати возрастов, с 1905 по 1918 год, эти улицы огласились пьяными песнями и женским плачем. Голосили и пели чуть ли не в каждом доме. А потом весь этот вой и плач в одно утро уполз по широкому шоссе за село, на вокзал, и там стоял до обеда, пока не отправили эшелон с мобилизованными.
Людское горе до вечера волнами каталось по селу, но с наступлением темноты стало будто захлёбываться, затихать. И огромное село забылось, как больной, в тревожном, беспокойном полусне.
Следующее утро наступило какое-то необычное. Пустынные улицы, молчаливые дома, притихшие деревья. Всё словно осиротело, всё, казалось, источало обиду, какой-то немой вопрос и укор: что же, мол, это такое происходит, как же это допустили? Кружилин чувствовал себя так, будто в той беде, которая постигла и людей и село, был виновен непосредственно он.
Непривычные, неожиданные заботы сваливались теперь на него одна за другой.
Недели через три после мобилизации в Шантару прибыли один за другим два эшелона эвакуированного населения из прифронтовой полосы. Прибыли — и село превратилось в цыганский табор. На станции, на главной районной площади, на многих улицах стояли брезентовые палатки, ночами возле них горели костры. По улицам с утра до ночи шли и ехали люди с узлами, с чемоданами, просто ходили толпами без всяких вещей, грязные, в истрёпанной за многонедельные мытарства одежде.
Обеспечить жильём всю эту огромную массу голодных, измученных женщин, детей, стариков казалось делом неразрешимым. Райком партии и райисполком превратились на много дней в конторы по изысканию жилой площади. По нескольку раз в день кабинет Кружилина брали, что называется, штурмом. Беженцы требовали хоть какое-то жильё, толпы местных женщин доказывали, что не могут взять на подселение больше ни одного человека. Нередко в кабинете разрастались плач, перебранка.
Но постепенно людей кое-как распределили по домам, часть эвакуированных отправили на жительство в сёла и деревни района, в колхозы и совхозы.
Большинство покорилось судьбе безропотно и молчаливо — лишь бы крыша над головой да какая- нибудь работа, — но бывали случаи, когда в колхозы люди ехать не хотели.
Однажды в кабинет ворвалась средних лет женщина в дорогом, но измызганном платье, порванном на плече и неумело зашитом чёрными нитками. Женщина когда-то была, видимо, пышной, цветущей, но за дорогу исхудала, кожа на шее и подбородке висела складками, дряблые щёки цвели нездоровым румянцем.
— Я не могу в колхоз, я там не вынесу, не выживу! — закричала она, упала в кресло.
Бывший в кабинете Полипов молча налил ей стакан воды.
— Я — меломанка. Вы понимаете, я больна, я — меломанка неизлечимая. Я не могу без музыки, я не выживу…
Всё это было, вероятно, смешно, но Кружилин и Полипов смотрели на женщину с жалостью.
— Успокойтесь сначала, — сказал ей Кружилин, тронув за плечо. Женщина вздрогнула, как от удара, отшатнулась. — Что ж делать, у нас в Шантаре тоже ведь нет симфонического оркестра. Мы сами только по радио слушаем музыку. И там есть радио.
То ли её успокоило сообщение о радио, то ли наконец-то поняв и осознав обстановку, в которой оказалась, женщина ни слова больше не сказала, встала и ушла.
А как-то, робко постучав, порог перешагнул сухонький, костлявый старичонка.
— Я, собственно… Извините, пожалуйста… Меня направляют в колхоз, так сказать… А я, простите, узнал, что там даже начальной школы нету…
В одной руке старичок держал клеёнчатую хозяйственную сумочку, в другой — толстую палку с серебряным набалдашником. И эта дорогая палка никак не подходила, не гармонировала со всем обликом старика. Он был одет в рваный, толстого сукна, прожжённый с одного бока пиджак, подвязанный обыкновенной верёвочкой, так как на пиджаке не было ни одной пуговицы, в истрёпанные брюки, которые висели на его ногах трубами, на голове у него было жалкое подобие шляпы с обвислыми краями. Он был, кажется, полуслеп, потому что говорил, повернувшись совсем не в тот угол, где стоял Кружилин.
— А вы что же, учитель? — спросил Поликарп Матвеевич.
— Да, в некотором роде… — Старик повернулся на голос. И добавил робко, будто боялся, что ему не поверят: — Я, видите ли, доктор физико-математических наук.
Кружилин уже насмотрелся на всяких людей, но докторов наук среди беженцев встречать ещё не приходилось.
У Поликарпа Матвеевича больно, кажется до отказа, сжалось сердце — всё большие и большие глубины народного бедствия открывались ему.
Он усадил доктора наук в кресло напротив себя, долго тёр подбородок, соображая, что делать.
— Вы один? С вами никого нет из родных?
— Что?.. Ах да, Маша… Это было где-то там ещё, за Волгой… Наш поезд бомбили. Я её долго искал, но нашёл только вот… — И старик приподнял клеёнчатую сумочку. Потом поставил на пол, вынул из кармана смятый платок. Он не плакал, только долго сморкался и мелко тряс спутанной редкой бородкой, челюсть его дрожала.
Кружилин стал звонить в область, в только что организованный отдел по эвакуации населения.
— Я, вероятно, причиняю вам беспокойство, — виновато заговорил старик. — В сущности, мне всё равно, это даже любопытно — колхоз. Но чем же я там могу быть полезен? Всю жизнь я учил молодёжь…
Через неделю из области приехали представители какого-то института, увезли старика учёного.
Кружилин забыл про вожжи, дремал под глухой и мерный стук копыт. Воспоминания об этом докторе наук, о женщине-меломанке, о железнодорожном составе из красных теплушек, в котором уезжали мобилизованные на фронт, облепленных женщинами и детьми, — всё возникало и таяло в уставшем мозгу, как дым, расползаясь на какие-то куски и клочья. И на их месте неизменно возникали три длинных ряда разнокалиберных матерчатых палаток.