лицо тяжёлым водочным перегаром. Она хотела вырваться, но не могла, хотела закричать, но крик её захлебнулся…
Потом девушка уже не соображала, что с ней происходит и где — во сне или наяву. Кто-то действительно мял её, зажимал горячей ладонью рот, вдавливая её голову в подушку, жадно шарил рукой по её голому телу.
— Лёнька! Пусти… Не смей! Лёнь… — сдавленно крикнула она.
— Какой тебе Лёнька, дура! — раздался голос, от которого, как в горячем жару, зашлось и будто лопнуло сердце, а в закрытых глазах что-то вспыхнуло и потухло…
Очнулась она от удушливого табачного запаха. В комнатушке было темно. В полосе лунного света, падавшего из окна, торчала взлохмаченная голова Макара Кафтанова. Он, сидя на краешке кровати, курил, и, когда делал затяжки, от папиросного огня меденел, будто тоже раскалялся, кончик его тупого, с широкими ноздрями носа.
Всё тело её было разбито, раздавлено, где-то внутри, там, где сердце, саднило, стонало и, кажется, сочилось, истекало чем-то горячим.
— Что ж ты, голуба, окно-то на ночь открытым оставляешь? — спросил Макар, почёсывая под рубашкой грудь.
Манька всё глядела, как раскаляется и тухнет кончик его носа, потом медленно повернула голову к стене и, сотрясая кровать, тяжело зарыдала.
— Значит, Марья, дело обстоит так, — не обращая внимания на её слёзы, глухо, не торопясь, точно вгоняя каждое слово, как гвоздь во что-то твёрдое, неподатливое, начал говорить Макар. — Отца твоего в живых нету. Заели его собаки во время побега из тюрьмы. Но ты не жалей, он был не сапожником вовсе. Фамилия его не Огородников, Михаилом Косоротовым его звали. В не так далёкие времена он, голуба, в белой армии хорошо служил, по допросной части большим мастером был. Потом… Ну, и потом немало хороших дел совершил. Всего тебе знать не обязательно. Но вот судьба, как говорится, индейка… Теперь я о тебе заботиться буду. Про нужду забудешь. От тебя требуются две вещи: спать со мной иногда и — второе — молчать. Чтоб ни одна душа про это моё логово не знала. Иначе глаза выну и заместо бус на шею тебе подвешу…
Смысл Макаровых слов до Огородниковой почти не доходил. Ей было безразлично всё — и кто её отец, и кто такой сам Макар, и что он сейчас с ней сделал.
Она уже не рыдала, она лежала и спокойно думала: там, в сенях, лежит новая бельевая верёвка. Она купила её недавно, верёвка прочная, она не порвётся, выдержит тяжесть её тела…
Спокойная, тихая, тёплая плыла над Шантарой первая военная ночь. Известие о войне каждый встретил по-своему — кто хмуро и молчаливо, кто растерянно, кто испуганно. Многие женщины сразу ударились в плач, заголосили протяжно и пронзительно, будто вот сейчас, сию минуту их мужей и сыновей уже увозили на войну.
Когда прошёл первый шок и вернулась способность думать и рассуждать, пошли разговоры. Говорили обо всём. В самом ли деле это настоящая война или немцы просто устроили провокацию; если настоящая — будет ли мобилизация или с немцами справятся части регулярной армии; если будет, какие возраста призовут в первую очередь; если возьмут много возрастов, как быть с уборочной? Говорили о прошлых войнах, вспоминали прошлые бои и павших в этих боях и вернувшихся калеками. Знатоки сравнивали качества и выносливость солдат германских, финских, японских…
Говорили-говорили обо всём, а на лицах написан был один и тот же вопрос: толкуй не толкуй, рассуждай не рассуждай, а как же оно теперь всё будет?
Дни в июне самые длинные, в десять только-только садится солнце, в одиннадцать ещё светло. В июне огней в домах почти не зажигают. Но в эту ночь по всей Шантаре цвели желтовато-бледные окна и не гасли долго, почти до самой зари.
Наконец большое село притихло, погрузилось в темноту. Облитые этой теменью, молчаливо стояли деревья, как чёрные неподвижные облака, спустившиеся до земли.
В этот вечер никаких разговоров не было только в доме Фёдора Савельева. Дети улеглись в своей комнате без обычного шума и возни. Анна приготовила постель себе и мужу, тоже молча легла. Фёдор, не раздеваясь, ходил по комнате.
— Братец, что ли, твой, Макар, говорят, снова объявился?
Анна лежала недвижимо, глядела куда-то в пустоту, не отвечала, не моргала даже.
— Ладно, спи. Я пойду папиросу выкурю на воздухе.
— Господи! — отбрасывая одеяло, вскрикнула вдруг Анна. — Да хоть бы тебя на войну забрали! Да хоть бы тебя убили там!
Некоторое время они в упор глядели друг на друга. Одна бровь у Фёдора мелко подрагивала, другая удивлённо приподнималась и опускалась.
Серые глаза Анны блестели от электрического света, как стеклянные, в груди что-то рвалось.
— Вот как! Вот уж неожиданно призналась…
— Врёшь! Врёшь! Врёшь! — трижды выкрикнула Анна хрипло. — Сам себе врёшь…
Она упала лицом в подушки, начала всхлипывать по-детски. Фёдор криво и кисло усмехнулся, вышел.
Как вчера, как позавчера, как испокон веков, на небе ярко горели звёзды. То ли выше звёзд, то ли ниже — не поймёшь — струился, пересекая Шантару, Млечный Путь, утекая в неведомое.
Лёжа в подсолнухах на подостланном пиджаке, слушая, как тихонечко булькает, струится меж своих невысоких травянистых берегов Громотуха, Фёдор с усмешкой думал, что, конечно, он врал самому себе, ничего неожиданного для него в словах Анны не было. «И вообще — разойтись, что ли, с ней, с Анной?»
Думал он об этом легко, спокойно, будто о пустяке. «Перед детьми, конечно, неудобно, перед Андрюшкой с Димкой. Семён — тот не в счёт. А как Андрюха с Димкой? Война вот тут ещё…»
Фёдор поморщился, хотя известие о начавшейся сегодня войне его особенно не тревожило. Он считал, что никакой войны, собственно, не будет, не сегодня-завтра ворвавшимся через границу немецким частям надают по шеям, перемолотят, угонят обратно за кордон.
Ну, в крайнем случае, всё будет продолжаться не дольше, чем с Финляндией…
От Громотухи тянуло свежестью. «Ещё простудишься тут, — мысленно проворчал он. — Чего там Анфиска копается?»
При мысли об Анфисе Фёдор улыбнулся. Вот стерва баба, вот на ком надо было жениться! С годами она не стареет вовсе, только наливается сладостью, как арбуз. И ненасытная — где там Анне, даже в лучшие годы! Бывало, выдохнется Фёдор до дна, высосет она весь жар, все силы, покачивает и тошнит Фёдора от ощущения пустоты во всём теле, а ей всё мало. Зверски бил её Кирьян, особенно там, в Михайловке. А ей хоть бы что, ни разу, ни одним словом не пожаловалась Фёдору. Сам Фёдор как-то полюбопытствовал: «Как же ты переносишь такие побои? Ведь он, когда напьётся, — зверь…» — «Так вот и переношу. Куда денешься?» — просто, без обиды, ответила Анфиса. «Плачешь хоть?» — задал глупый вопрос Фёдор. «Больно иногда бывает… — проговорила и вздохнула. — Зубы сцеплю и молчу. Молчу и думаю: из-за тебя, из-за тебя, Федя…»
Поразился тогда Фёдор, спросил: «Да это что же у тебя за любовь такая ко мне?» — «Не знаю. Такая — и всё».
Всё струилась, всё булькала Громотуха…
«Ишь ты, хоть бы на войну меня забрали да убило там, — с обидой подумал Фёдор о словах жены. — Да, разойтись, на Анфисе жениться. Уйдёт, немедля уйдёт она от Кирьяна. Стоит только сказать…»
С огорода Инютиных донёсся шорох, хруст ломаемых картофельных стеблей, Кто-то подошёл к плетню, чуть тронул его.
— Фёдор… Федя! — тихонько произнесла Анфиса.
— Здесь я. Перелазь давай, — проговорил Фёдор.
Плетень качнулся, затрещал. В это время от крылечка Инютиных раздался голос Кирьяна: