Но вели себя как чужие, только здоровались холодновато.
Подойдя, Анфиса молча остановилась.
— Чего тебе? — спросил недовольно Фёдор.
— Ничего. Хоть поглядеть на тебя вблизи.
— На мужа надоело?
— Муж не заяц, в лес не ускачет.
Фёдор поднялся. Анфиса, стройная, крепкая, стояла, скрестив под грудью полные руки. В тёмных глазах её плескалась жалость, будто она понимала, о чём думает Фёдор. Это выражение её глаз вдруг растравило Фёдора, он раздражённо спросил:
— Чего надо, спрашиваю?
— Пришла глянуть — счастливый ли? Любишь ли её… Анну?
— Без любви не женился бы.
— Нет, — мотнула она головой. — Нет… — Постояла, помяла в собственных ладонях пальцы, будто хотела обломить их, и, качнувшись на грудь Фёдору, зашептала сквозь слёзы: — Что мы с тобой наделали- то? Что наделали!
Шёпот Анфисы, её полные слёз глаза и вздрагивающие плечи разволновали его. Он погладил её плечи, проговорил осевшим голосом:
— Ничего, ничего…
И, не говоря больше ни слова, они пошли в берёзовую рощицу.
Из лесочка возвращались поздно вечером, когда солнце, уже невидимое, окрашивало в багрово- красный цвет громоздившиеся на краю неба облака.
— Значит, судьба такая, что ж… — грустновато говорила ему Анфиса. — Видно, до смертушки суждено мне любить тебя. Хоть редко, да мой будешь. Только… только детей Кирьяну от него, от Кирьяна, рожать буду. В этом не хочу обманывать его. И не могу, не надо…
…Вспоминая всё это, Фёдор шёл и шёл по холодным пустынным и тёмным улицам Шантары, морщась от скрипа снега под ногами. Подмораживало, снег скрипел всё сильнее.
Фёдор остановился, чувствуя, что теперь его по-настоящему мутит, ухватился за телеграфный столб. Тотчас затих скрип снега под ногами. Но Фёдору казалось, что это был вовсе не скрип снега, что это Анна, жена, скрипучим голосом спрашивала его о чём-то, властно требовала какого-то ответа. Он оттолкнулся от столба, пошёл. И точно в такт своим шагам услыхал: «За-чем тог-да жи-вёшь? За-чем тогда жи-вёшь?»
Этот звук был ужасен, он продавливал уши, раскалывал голову. Чтобы избавиться от него, Фёдор опять остановился. Но это не помогло, в виски с обеих сторон долбило и долбило безжалостно: «За-чем жи-вёшь? За-чем жи-вёшь?»
И вдруг Фёдор с ужасом подумал, что этот звук, этот голос никогда не утихнет. Ему, Фёдору, до сегодняшнего дня всё было безразлично, он находился в какой-то пустоте, в полусне будто. Но он, кажется, проснулся, разбудила его Анна своим вопросом. Сперва этот вопрос показался ему нелепым, а теперь вот не даёт ему покоя, чудится даже в скрипе снега под ногами…
Фёдор закрыл глаза, быстро пошёл дальше, к дому, почти побежал. Однако через несколько шагов, боясь наткнуться на столб или на ветку дерева, открыл глаза. Но всё равно ничего не увидел, вокруг него была темнота, темнота…
Июньское солнце жарило безжалостно, в сухом, душном воздухе плавал тополиный пух, белыми лохмотьями катался по шоссе, ведущему из села на станцию, набивался в канавы и грязные от пыли придорожные лопухи.
Наташа, однако, не чувствовала этой духоты, не видела сухой тополиный метели, шла и шла по липкому гудронированному полотну, отупело глядя себе под ноги. Рядом шла Анна Михайловна, временами вытирала глаза платком.
— Не надо, мама, — говорила Наташа и сама всхлипывала. В уши лезла, больно разрезала сердце слышанная недавно на концерте в клубе песня:
Наташа понимала и всегда отдавала себе ясный отчёт, что весной или летом Семён уйдёт на фронт, но это всегда казалось ей событием далёким-далёким и даже невозможным. Наверное, потому так казалось, что в ту самую ночь, когда она стала женщиной и женой Семёна, представление о мире и всём происходящем в нём в который уж раз перевернулось. Из той ночи она помнит только несколько мгновений. Вопрос бабушки Акулины: «Как вам стелить-то? Вместе али врозь?», ответ Семёна: «Вместе». И опять слова старухи: «Ну, дай-то бог, дай-то бог…» Потом шаги Семёна по комнате, когда она уже лежала в постели, глубоко запрятав от стыда голову под одеяло, какое-то нетерпеливое, жутко-сладкое ожидание. И, наконец, его руки, его колени, всё его тело — горячее, сильное, незнакомое, которого она испугалась и к которому прижалась, счастливо-обессиленная, опустошённая…
И потом ещё несколько дней была эта полнейшая опустошённость, стыд, недоумение. Где-то мелькали лица бабушки Акулины, Маньки Огородниковой, матери Семёна. Все что-то говорили ей, но слов она не различала.
— Не так я женитьбу сына своего видела. Свадьбу надо бы… хоть небольшую… — наконец явственно услышала она голос Анны Михайловны.
Испуганно воскликнула:
— Ой, не надо! Нет…
— И не будет, нельзя. Тут такое горе с мужниным братом! Тут Макара судить вот-вот начнут. Всё катится колесом и давит.
Слова эти вызвали у Наташи ещё большую растерянность, обострённое чувство вины за ту ночь, за своё счастье, которое именно в эту секунду вдруг явственно ощутилось ею, будто открылась где-то в душе её неведомая дверца, потекло что-то оттуда неизведанное, хмельное, затопило её всю, затуманило мозг.
— Я понимаю, — промолвила она и продолжала бессвязно, бездумно: — А я вам сказала, что люблю его… Пускай колесо, пускай судят… И Антон Силантьевич погиб. Но я не могла! Делайте со мной что хотите…
— Не поняла ты, Наташа, — сказала Анна Михайловна, прижала её голову к своей груди. — Разве я осуждаю? Я рада, что у вас… Только, говорю, свадьбу вот не время, нельзя…
— Какое это имеет значение?! Какое?
Всё в мире для неё снова перевернулось, и значения не имели какая-то там свадьба, какой-то Макар, трагическое событие на заводе, бывшее, казалось, давно-давно; значения не имела и сама война, идущая где-то, и то обстоятельство, что Семён должен ехать на неё. Он должен, но он не уедет, потому что он — вот он, вот его руки, всё его тело.
— Сёма, Сёма! — шептала она ночами, прижимаясь к нему.
— Что?
— Я твоя! Ты чувствуешь, что я твоя?!
— Чудная… Конечно.