разным стадиям развития общественного сознания, сформировалось представление о коллективной личности как органической части целого, рода. Русская культура надолго сохранила принцип отображения родового самосознания. Разумеется, время постоянно вносит коррективы в законы творчества. Речь идет в частности о том, что внимание художников ХIХ - ХХ веков к человеческой личности, акцентирование на ее неповторимости привело к созданию великих творений, но вряд ли стоит абсолютизировать такой подход
Реальное историческое развитие свидетельствует о том, что субъективистская иллюзия действительности, ставшая господствующей в ближайшие после Ренесанса годы, утратила свою истинность для переживших революции и войны ХIХ и ХХ веков. И от этих иллюзий - как верно замечено нас прежде всего 'освобождает... теория, отнюдь не отрицающая значение отдельной человеческой личности, но в то же время видящая подлинную основу исторического развития вовсе не в отдельной изолированной личности, а прежде всего в коллективе'3. Ибо общественные, родовые сущностные силы человека суть 'силы общения'. По мнению Герцена, личность человека 'противопоставляя себя природе, борясь с естественной непосредственностью, развертывает в себе родовое...' Индивидуальное и родовое Герцен рассматривал как подвижное единство отдельного и всеобщего. По мере развития в личность человек все ближе подходит к их взаимообогащению равновесию, ибо 'хорошо все то, что развивает слитно родовое и индивидуальное значение человека...'4
Как и Шолохов, Проскурин видит главное предназначение человека в его коллективном деянии, в восстановлении и укреплении родовых, семейных отношений (вспомним хотя бы связь поколений Дерюгиных), в гармонии человека и природы. Народный идеал социальной справедливости предстает у него в качестве родового человека. Отсюда высота общечеловеческого начала, выражающего подлинную сущность человеческой личности. Отсюда же изначальное стремление проскуринских героев к коллективу, к родовой жизни.
Так обнаруживается глубинное народное родство 'двух сыновей гармонии' - Шолохова и Проскурина. Но, как увидим далее, оно проявилось не только в этом.
'- О многом сказали мне глаза гения нашего', - позже говорил Проскурин. И о том, с какой болью они следили за судьбой России, о том, как страдали, глядя на трагическую участь ее лучших сынов и дочерей и, быть может, о том с какой тоской они пережили четыре покушения на его жизнь... И о том, как едва не оборвалась его, Проскурина мальчишеская жизнь.
Из воспоминаний писателя. 'После революции пришло время других людей и других ценностей. Лука Захарович Проскурин, отец мой, был человеком весьма и весьма непростым, очевидно именно революция и пробудила в нем чрезмерное чувство честолюбия и он начал все свои невзгоды и неудачи приписывать козням врагов и своих завистников. В душе он всегда был игроком, и уж обязательно и непременно анархистом, и все перемены в жизни, начиная с революции, интересовали его прежде всего тем, как их можно было приспособить к своим интересам. И вот здесь, в Севске, года за два до начала войны и случилось несчастье, перекосившее всю жизнь не только его самого, но и его семьи, связанных с ним людей. У него случилось заражение правой руки, чуть ли не гангрена, был отнят указательный палец и рука стала сохнуть - таких в народе зовут сухорукими. Ему выдали белый билет, призыву в армию он не подлежал, и когда в Севск заняли немцы, он тотчас очутился в концлагере - он был черноволос и черноглаз и его приняли за цыгана. Его же начальник, заведующий Севским гортопом Ковалев, как партийный, тоже оказался в концлагере под Глуховым на Украине (километров семьдесят от Севска) - он был вдов, жил со старушкой-матерью и двумя сыновьями. Отец вышел из концлагеря уже сломленный, согласился сотрудничать с немцами.
Где-то в двадцатых числах марта 1943 года, рано утром он подъехал к дому на санях-розвальнях, запряженных крупной серой лошадью. Он был даже не пьян. Коротко он приказал матери все бросить, собирать детей, взять только самое необходимое и уезжать. Разговоры о том, что немцы отступают и что в город вот-вот войдут партизаны, ходили уже несколько дней - мать ничего не стала спрашивать.
- Я никуда не поеду, Лукьян, - не опуская, как обычно, и не отводя глаз, сказала она. - Детей не пущу... Умирать надо у себя дома, на своей земле. Тебе все равно, не послушался, когда говорила, а теперь...
И здесь, пожалуй, впервые в жизни какая-то слепая ненависть перехватила мне горло, застлала мутью глаза; мне было нестерпимо жалко матери, именно в этот страшный момент между мной и отцом и распались окончательно еще сохранившиеся темные связи крови.
-Уходи, - попросил я тихо, хотя хотел крикнуть изо всей силы, и он, взглянув мне в лицо, как-то сразу и сильно побледнел, стал ловко совать свой револьвер в карман шинели, не сразу попал, выругался и выбежал... (Он умер в Сиднее во второй половине 70-х годов).
Потом, когда мы остались одни, было самое страшное.
...В ту зловещую мартовскую ночь, когда за нами пришел партизан с немецким автоматом, у матери даже мысли не возникло не открыть ему двери или не подчиниться. Для нее все происходящее являлось закономерным и оправданным - просто завершилось ее долгое нестерпимое ожидание, и она, даже облегченно, возможно, перекрестилась. Кстати, едва открыв дверь и взглянув на партизана, она сразу почуяла, как она потом говорила, что это пришла смертушка, и уже больше ни одного мгновения не ждала иного исхода, она не складывала вины ни с себя, ни с детей, вина была и на них, так должно было быть в мире, и она даже и на минуту не усомнилась в законности происходящего.
Не в этом ли таится ответ и на нынешнюю русскую беду, когда ограбленный, униженный народ продолжает верить своим палачам и избирать их на высшие посты в государстве? Да, темна и непостижима русская душа... Усталость и напряжение в марте сорок третьего были предельными и мать лишь (она рассказывала мне об этом много лет спустя) молила кого-то неведомого, быть может самого Бога, скорее все закончить, и чтобы мы, дети, так и не узнали ничего до самого конца.
Не берусь судить есть ли провидение, но конвоир привел нас прямо в домик Ковалева, под начальством которого работал отец до войны и детей-сирот которого уже давно опекала мать.
Нас ввели в комнату, и сидевший за столом бородатый человек (стол был завален и заставлен едой, бутылками, усыпан окурками, какими-то бумагами и оружием) спросил у матери, где прячется муж; она, естественно, ответила, что не знает.
- Все ты знаешь, сука, - повысил голос бородатый начальник и далее последовало не очень литературное выражение, частенько гремевшее у нас дома во время запоев отца. Говори, стерва, мать твою!
- Не знаю, вот тебе крест...
- А-а, крест! Не знаешь! Туда ее, слышь, Степка, туда, вместе со щенками! - окончательно разбушевался бородатый начальник, указывая на меня с братом. - Чтоб и следа не осталось! Туда, слышишь! Под горку, слышишь! Ну, чего ждешь, веди!
И не успели мы сделать от дома десяток шагов, как нас опять остановили, нам навстречу попался сам Ковалев, уже успевший вернуться домой после освобождения из концлагеря и сразу же назначенный начальником временной тюрьмы.
Ковалев вначале не узнал матери, он просто остановил партизана и поинтересовался:
- Опять ко мне? Черт те что, поспать не дают!
- Не-е, товарищ Ковалев, - впервые разомкнул уста наш конвойный Степка, и голос его оказался не по-мужски нежным, девичьим, почти стыдливым. - Энтих не к вам в тюрягу, отдыхайте себе на здоровье.
- А куда?
- Энтих под горку приказано...
Мать, да и я, сразу узнали Ковалева, но мать отошла молча и ждала, и Ковалев, в общем-то, смертельно уставший человек, с притупленными нервами и чувствами, уже готовился шагнуть мимо; скорее всего он случайно скользнул взглядом по лицу матери, случайно и нехотя, - в таких обстоятельствах редко кто способен проявить излишнюю, ко многому обязывающую любознательность. Но здесь и этого было достаточно.
- Паша? - спросил он не сразу. - Да не может быть!
Не выдержав, мать заплакала и сквозь слезы стала несвязно просить, чтобы стреляли всех сразу, и чтобы дети не мучились долго.