Чака, уничтожавшего Эрни на баскетбольной площадке или видевшего Хэйзел, и таким же блеском, как у меня при мыслях о Молли.
Думая о Молли, я думал о ее наклонах и цветочных трусиках, и о слезах, которые она лила, думая, что умрет, показывая мне свою родинку. Когда я думал о Молли, что-то шевелилось в штанах и я чувствовал себя моложе, и мои глаза блестели, и я думал о том, как потерял девственность, об этом сладком и мучительном хаосе застежек, крючочков, молний и не вовремя вернувшихся родителях, диванах и задних сидениях автомобилей, и кинотеатрах, и всего другого, за исключением кроватей. Я думал о Молли, молодой веселой и невинной.
Молодой и невинной?! Как я мог знать об этом? По предыдущим встречам или, благодаря моему воображению? Чувствуя вину за постоянные попытки ее соблазнить, я непрерывно прилагал все усилия, чтобы ее соблазнить. Во время работы я постоянно к ней прикасался, клал руку на плечико или на бедро, она в ответ касалась грудью моей руки, оставляла расстегнутыми верхние пуговицы на блузке.
В дополнение к прямым наклонам в ее репертуаре оказалась штука, которую Толстяк называл «мгновенный стриптиз»: когда на мгновение, при закидывании ноги на ногу, открывался мистический и вожделенный треугольник светлых волос, прикрытых французским бельем. И, хотя с медицинской точки зрения я знал все об этих частях тела и часто осматривал их, пораженных болезнью, я все равно хотел их еще больше, так как у нее они были здоровыми прекрасными и воображаемыми, молодыми и свежими, светловолосыми, и мягкими, и влажными.
И вот, наконец, она предложила мне присоединиться к ней и нескольким медсестрам на вечеринке в баре, где играла рок-музыка и потрясала слуховые косточки только тех, вроде меня, кому за тридцать, а тем, кто был моложе тридцати хотелось больших басов, и она научила меня танцевать под что-то, что я никогда раньше не слышал, и мы отправились к ней в квартиру, где она жила с тощей медсестрой по имени Нэнси. Она спросила, видел ли я раньше ее квартиру, и я солгал, сказав, что нет. Она показывала квартиру, когда мы столкнулись с Нэнси, и Молли сказала, что просто проводит экскурсию, а Нэнси, вспомнив, что я уже был у них, сообщила ей об этом. Молли посмотрела на меня, я сглотнул и признался, что был здесь раньше, и она сказала: «Что ж, пойдем я покажу тебе свою спальню».
Восторг, восторг! Она показала мне спальню со своими девичьими салфеточками, плюшевыми игрушками и живым пушистым котом, свои костюмы со Дня Всех Святых и колокольчики с дальнего востока, и свой набор косметики с подсветкой, как у актеров, и свои чулочки, и лифчики, и подвязки, а потом, под давлением романтики, для которой я боялся оказаться слишком старым, мы свалились в постель, где я возился с крючочками и застежками, не обращая внимания на ее протесты, мои губы на ее длинных сосках, а моя рука на ее собственной пушистой штучке, и мы продолжали бороться, когда она оказалась сверху меня и после нескольких «НЕТ» она сказала «УПС», и я оказался в ней, и она раскрыла тайну, которая заключалась в том, что трахается она не как юная невинная малютка, а как византийская куртизанка, вся в золоте, масле и эфире.
— Теперь ты знаешь мою слабость, — сказала Молли на следующий день у поста медсестер, держа наконечник клизмы, как пистолет.
— Какую, — спросил я.
— Я очень ненасытная.
— И какая же это слабость?
— Такая.
— Нет, если ты можешь это контролировать.
— Как это, контролировать слабость?
— Ты же не думаешь, что у меня такая же слабость?
— Это другое, ты — мужчина.
— Ты тут не стала шовинисткой за мой счет?
— Нет.
— Тогда это — такая же слабость для меня, как и для тебя. Ты просто должна научиться контролю.
— Да, — сказала она таким образом, что было неясно, не значит ли это «нет». — Я постараюсь.
Лишь позже, когда стало понятно, что мы оба любим секс, и, даже, в каком-то смысле, друг друга, стоны и крики перекочевали из комнаты маленькой девочки в дежурку, если мне удавалось избавиться от Синяка, а потом в туалеты, на пару минут, сидя на унитазе, и даже, одной поздней ночью в отделении, в темном углу, стоя, скрытые койками гомеров, с оргазмом, соревнующимся с больничной охраной; только тогда Молли сказала, что ей плевать, есть ли у меня другая женщина, плевать на мои постоянные отношения, так как ей уже досталось и от серьезных отношений, и от монашек с их духовными истязаниями и что она за свободные отношения, что, конечно же, мне казалось прекрасным, даже слишком прекрасным, чтобы быть правдой, но иногда я задумывался, оставаясь с моей постоянной женщиной — Бэрри — не слышит ли кто-то другой эти стоны, и крики, и эту радугу оргазмов.
Вероятно, Бэрри подозревала, что что-то происходит. Она прокомментировала изменения в моем настроении, мою подозрительность, обвинения в том, что она спит с другими во время моих дежурств. Она должна была понять, что моя ревность вытекает из чувства вины, из чувства ярости и ревности, которые я испытывал, думая о тех, с кем они были, когда меня не было рядом.
Наши отношения напряглись, хотя вначале эмоциональное напряжение чувствовалось менее всего. Я жил, как во сне, трахаясь с двумя прекрасными женщинами, иногда в один день, наслаждаясь тем, что я мог определить какие мышцы болели от движений каждой из них. Проблемой стало прятать Молли от Бэрри. Когда она начала приходить ко мне, как я должен был скрывать следы? Ее волосы на подушке, выделения на простынях, заколку под зеркалом, сережку, забытую в ванной, запах ее духов на моей одежде. Я был в ужасе от каждого телефонного звонка. Но я все равно не мог сказать о ней Бэрри. Мне было слишком стыдно. Я мог бы потерять слишком многое.
С Бэрри мы думали о том, чтобы начать жить вместе, но, обнаружив, что дежурства превращают меня в злобного хищника, решили, что это не самая лучшая мысль. Еще мы решили не видеться на следующий день после дежурств, так как все, что мы делали, это ссорились.[106] Поэтому оставалась лишь одна из трех ночей, когда мы могли бы видеться, ночь, когда я, предположительно, не был вымотан. С уменьшением числа наших встреч, с мыслями о Молли, от которых сводило мышцы живота и щекотало яички, с Бэрри — клиническим психологом, полностью отдающийся разуму, когда я думал только о теле, мы начали отдаляться друг от друга. Мне стало казаться, что ее кот меня ненавидит.
Мы очень старались получать удовольствие от осени. Мы ходили на футбольные матчи, но вместо радостного сопереживания, которое я испытывал во время футбольных матчей в колледже, я чувствовал холод и мрачность дней, наполнявших меня ужасом зимы. Измученные, в основном молчащие, царапающие кожу острыми краями нашей любви, мы плелись домой, и Бэрри, измученная простудой, сворачивалась в обнимку с котом в постели. Уютным пушистым комком они засыпали. Ее кот урчал, закрыв глаза. Она посапывала. Чувствуя себя влюбленным, желая защитить ее от простуды и моего мира боли и вины, я был исполнен радости. Но моя радость при мыслях о прошлом и возможном будущем уничтожалась тоской нашего настоящего. Каким же я был дерьмом.
Она проснулась. Мы начали разговаривать. Мы говорили о гомерах и о том, как меня раздражали Джо, и Рыба, и Легго, и о том, что она просто не понимает этого.
— Знаешь, в чем твоя беда? — спрашивала она.
— В чем?
— У тебя нет предмета для подражания.
— А как же Толстяк?
— Он — псих.
— Он не псих, — сказал я, начиная злиться. — К тому же, есть Чак, и Рант, и Хупер, и Глотай Мою Пыль. И Потс.[107]
— Да, конечно, у тебя есть товарищи, и ты прав, война нужна лишь затем, чтобы дать мужикам возможность умереть со своими приятелями, но мне кажется, у тебя произошло полное зацикливание на интернатуре, а-ля Гофман.
— Что ты имеешь в виду? — со всем возможным спокойствием спросил я, подавляя свое раздражение