Небо уже высветлело. После спертого и будто бы грязного воздуха барака Федора обдало сырым тусклым холодом утра. Снег в ростепели посерел, на нем черными землистыми жилами вились хлюпкие тропки. Оглядевшись, Федор вспомнил, зачем он выбрался из барака и куда ему идти, и поплелся в санчасть. Он брел вдоль забора, возле сторожевой полосы с внутренней опояской из колючей проволоки. Подступать к этой полосе запретно. Подошел вплотную — и часовой на вышке обязан стрелять на поражение. Федор сбился с тропки и остановился в шаге от запретной зоны.
Несколько лет назад, еще мальчишкой, он по неосмотрительности провалился в прибрежную мартовскую полынью на Вятке. Затем захворал от лютой, иголками пронизывающей простуды. Его поили сладким медовым настоем, дали полстопки водки с пережженным сахаром, и он жарился под тулупом на жаркой печке, стонал в хвором полубреду. Тогда, в болезнь, в самую тяжкую ночь, по тихой избе зашаркали тапки-шубенки бабушки Анны. С огарком в руке она подошла к печке проверить больного. Перед глазами Федора замаячил свечной огонек, неприятный, резкий; огонек двоился, куда-то уплывал, утягивал с собой. Потом осветилось морщинное лицо бабушки Анны. Она положила прохладную мягкую ладонь на горячий лоб Федора, с тревогой и с крупицей бодрящего юморка спросила:
— Не помираешь ли, дитятко?
Спекшиеся губы Федора разлепились, он богохульно ответил:
— Уж помер, бабка. Я уж — в раю.
— Свят-свят! Што ты таковское говоришь? — зашептала она, — В раю-то, знать, хорошо. Но тебе еще земну дорогу надо осилить.
— Чего ее силить? Сразу бы да в рай!
…Федор покосился на сторожевую вышку, где охранник явно глазел в его сторону. Всего один шаг до рая-то. Вон «филин», уж поди, на мушку взял. Ступить — и будет «бабушкин» рай. Там для всех тепло, там птицы поют… Он закрыл глаза, стал терять себя, погружаясь в полное бездумье. Покачнулся к роковой колючке запретной полосы, предаваясь какому-то новому благодатному чувству, словно проваливался в мягкую сенную яму. Но тут же и очнулся. Вдруг часовой не срежет наповал, бездарно ранит, кровью и новой мукой отдалит райское место! Федор зябко передернул плечами и поплелся дальше. Ни в чем, казалось, на земле нет ни малейшего смысла. И жить не хотелось, но и переступить через жизнь не было сил.
Врач Сергей Иванович Сухинин, медлительный человек с вежливым голосом, в очках в круглой оправе, с красивыми тонкими руками, которые держал на столе, как ученик за партой, не перебивая выслушал Федора. Не спеша осмотрел его: постукал тонкими холодными пальцами по спине, приложился к груди медицинской трубкой, заставил показать язык — и подытожил свою процедуру:
— Госпитализацию с таким диагнозом мы не делаем. К сожалению, не делаем, молодой человек.
Вот вам таблетки и на день освобождение от работы. Придете еще завтра.
Проникаясь к Сергею Ивановичу почтительностью, Федор несколько раз поблагодарил его, извинился, что наследил грязью на чистом полу. В кабинете неприторно, успокоительно пахло медицинскими снадобьями, казалось светло от белого благородного халата врача и от самого его благородства. Здесь витал дух нетюремного мирка. Уходить не хотелось — Федор искал предлог задержаться, придумывал, чего бы еще спросить.
Вдруг дверь врачебного кабинета широко и нахально распахнулась, и сам начальник лагеря, верткий, пучеглазый толстячок Скрипников, как мяч заскочил внутрь и заорал куда-то мимо Сухинина:
— Почему покойник в палате? Где санитар? Обурели, сволочи! Всех на общие работы отправлю! — Он свирепо выпялил глаза на Федора: — Ты кто такой? Чего шляешься?
— Он болен, — ответил за Федора врач Сухинин.
— Больной должен лежать! А покойник чтоб в две минуты в холодной был!
Вечно взвинченный начальник лагеря, бывало, неделями не показывался на зоне, пропадал где-то в головном управлении, но, когда объявлялся в подведомственной вотчине, лез во все углы и щели, самолично, вспыльчивым нравом и бранным окриком, проводил ревизию.
— Я вам, филонам, мозги прочищу! — Скрипников схватил графин с водой и, не отыскивая стакана, приложился к его венцу. Жадными, большими глотками лил в себя воду, видать, смирял похмельный нутряной зной.
Сухинин и Федор переглянулись. Что-то солидарное, пересмешное было в этом слиянии взглядов: похоже, оба оценили взбешенность начальника равной мерой.
— Чтоб в две минуты! — выкрикнул Скрипников, пятерней обтер подбородок и так же быстро, как появился, прыгающим мячом выскочил из кабинета.
Сухинин снял очки, белой салфеткой стал протирать круглые линзы, словно они запотели от Скрипниковой ругани. Федор стоял у раскрытой двери в нерешительности — уйти или повременить еще? Та короткая, понятливая переглядка с доктором, когда они следили за алкающим начальником, давала Федору и какой-то повод к разговору, и какой-то возможный просвет. Он почувствовал, что сейчас — именно сейчас! — надо потянуться к этому симпатичному человеку, искать его покровительства.
Федор сделал шаг вперед, ближе к доктору, сглотнул от волнения слюну.
— Можно, я у вас побуду? Навременно, сколько выйдет. На вырубке я загнусь… Я на любые обязанности согласный, — произнес Федор, осторожно намекая на невынесенный труп в палате. — Не сгожусь, так сразу и выгоните.
Сергей Иванович надел очки, внимательно посмотрел на Федора. Федор тоже глядел ему прямо в глаза — беззащитен, как новорожденный, весь во власти этого чистенького человека. Откажи ему этот человек — и мольба Федора превратилась бы в бессильный гнев. Ему, с воспаленными в болезни мыслями, опять казалось, что он сейчас стоит где-то между небесным раем и земной мукой.
— Ступайте в палату, Завьялов, — видимо, о чем-то договорившись сам с собой, сказал Сергей Иванович и потер ладони, чтобы согреть их. — Сырость на улице, печь растопите. Умер как раз дневальный. За него и послужите.
Что ждет впереди — Федор не знал, но впервые в жизни ему хотелось поцеловать руку — мужскую докторскую руку, — так же, как припадали к руке приходского батюшки раменские богомольцы.
Дрова в топке уже давали палате сушь и тепло, когда появился санитар Матвей, одноглазый старый мужик с вытянутой нижней челюстью, что придавало лицу покрой несколько лошадиный и карикатурный (только некому было тут, среди тяжелобольных, зубоскалить над этой карикатурою, разве что двум блатарям-симулянтам). Он отлучался в прачечную, притащил огромный бельевой куль. Познакомившись с Матвеем, к которому поступал в подмогу, Федор рассказал ему об инспекции Скрипникова.
— Я ж покойничка с вечера в уголок положил. Думаю, опосля сволокем. Ан нет, углядел пучеглазый… Знамо, горячился шибко? Он без ругачки не может, — говорил Матвей. — По медицине наш начальник из сангвиников будет, это характер такой собачистый. А вот покойничек был золотой старикашка, флегматичного складу. Блохи не обидит. И смертушкой доброй помер — заснул и не проснулся… Понесли-ка его, сердешного.
И опять для Федора было это впервые. Он впервые брался за голое безжизненное тело. Без омерзения, страха и даже брезгливости — или от слабосильного состояния притупились все ощущения, или совсем не страшен холодный, изжелта-синий, недвижный человек. Только волосатые ноги покойника с задубелыми пятками и бугристыми ногтями казались нелепо велики, точно отросли для какой-то дикой приметы.
— Чего ты его за подмышки, как живого, хватаешь? За голову хватай. Не согнется. Окостенел уже, — научал бесцеремонному обращению Матвей, глядя на Федора сбоку, одним своим крупным черным глазом.
К продолговатому рубленому дому санчасти, с большой единственной палатой, перевязочной, кабинетом врача и маленькими служебными каморками, примыкала землянка-морг; оттуда покойников везли на братское кладбище, когда их набиралось «не меньше пяти голов» — такой счет вел усопшим старый Матвей.