себя смертный приговор, если б этого захотел вор и посильнее прищемил ему ухо.
— Скажи громче! Эй, галерка, слушайте! Кто ты есть? Кто?
— Я тварь! — выкрикнул Бориславский звенящим плачущим голосом.
— Перековался! О-о! Перековался! — Артист толкнул Бориславского на нары, склонился к его приятелю Костюхину: — Новый роман для меня приготовил?
— Да, да, — отвечал тот. Костюхин развлекал воров приключенческими байками, тем и берег себя от притеснений, а иногда получал от воров подачки за услуги разговорного жанра.
— Про пиратов тискани. Про пиратов! У меня ж морская шкурка сегодня.
— Будет про пиратов, — с готовностью согласился Костюхин.
Самоудовлетворенный Артист снова залистал порнографическую тетрадь, умотал к воровским нарам. Бориславский обтирал ветошкой красную жижу из носа, Костюхин что-то тихо твердил ему — видать, утешал советом.
Федор отвернулся от них. Встретил злоехидный волоховский взгляд. Волохов лежал рядом на нарах, тоже отглядел фарсовый водевиль.
— Этих не жалко, — сквозь зубы пробунчал он. — Кто по принужденью в дерьмо ступил — страдальцы истинные. А эти сами в дерьмо по уши залезли и других за собой тащили. Народец в заблужденье ввели. Кровавую сечу подняли. Русский русского на штык сажал. А за-ради чего? А за то, что у них в головах были Марксы да революции… Нехристи! Власть-то у них безбожная. Где такая власть, там обман да грызня меж собой. Дядьку Усатого паханом сделали. Он самодурством и платит…
Федор устало закрыл глаза.
Что-то темное и бесправедное скрывалось в том, что отпетый уголовник Артист изгаляется и бьет просветителя Бориславского, но что-то еще более дремучее и сатанинское было в том, что идеолог большевистского дела заботами своих же единомышленников оказался в одном бараке с ублюдками ворами. Кто тут преуспел в предательстве и жульничестве, чей тут злой умысел и веление? — Федор объяснить не мог и только поражался такому двуликому раскладу.
Грустная ухмылка покривила его сухие губы. Припомнилось, как в раменской избе-читальне гудело многоголосье комсомольских сходов, звенели искрометные речи секретаря Кольки Дронова, как девки с навостренными лицами жадно слушали доклад о каких-то ударных стройках, о пятилетках, о каких-то двужильных забойщиках-стахановцах. Он и сам, по почину Ольги и в первую очередь — ради нее, почитывал газетные статейки, тыкался в брошюрки, где в каждом абзаце, как обязательное клише, давилось боготворимое имя Ленин и резкое, словно высеченное из булата, имя Сталин. Теперь отсюда, с лагерных нар, улей избы-читальни, энтузиазм Кольки Дронова, печатные агитки казались чепухой, дребеденью, а комсомольский задорный блеск в глазах девок да парней, мечтающих о каких-то Днепрогэсах, блеском зачумленных простаков.
Сквозь серую завесу тюремных дней Федор увидал и себя, прошлого, когда под диктовку Ольги старательно писал, а потом переписывал еще убористее и глаже заявление на прием в комсомол; грыз конец ручки, бережно макал перо в чернильницу, страшился клякс, выводил: «…хочу быть в первых рядах строителей коммунизма». Ольга, серьезная, как инокиня со святой книгой, держала в руке комсомольский устав, была строга, неприступна; Федор даже пощекотать ее не смел, только косил глаза — от белого листа заявления на белую кофту Ольги, под которой манливо поднималась ее грудь.
Но ведь не притворялась Ольга, не подделывалась, не играла с идеями! Не криводушничали девки и парни и верховод Колька Дронов в избе-читальне! С чистым сердцем верили они и взаправду искали в газетах и книжках отблески лучезарного коммунистического будущего. Да ведь не попади Федор за решетку, не столкнись с горбатым наставником Фыпом, со злоречивым Волоховым, с вором Артистом и «контриком» Бориславским, не ведал бы, что у жизни есть оборотная, мерзостная сторона! А если бы недоглядел, что Ольга изменчески жалась к Савельеву, никогда бы, может, и не открыл эту гадливую сторону и разоблачительную правду! Да и зачем она? На кой ляд знать ее? Выведал — и чего дальше-то? Лучше ведь не сделалось! Для чего эта правда, если она безобразна и нету в ней радости? Вон тетрадка у Артиста, раздразнительная, хочется в нее заглянуть, а заглянешь да потом сплюнешь. Уж и вовсе бы наплевать на такое знание! Нет в нем ни покоя, ни свету. Уж лучше бы по-простецкй поддакивать парням да девкам на комсомольских сходах и считать праведниками бородатых лобастых мужиков на картинках с серпами, а преемника их Сталина — святым отцом народным! Лучше бы и не выследить ненароком Ольгу с Савельевым! Все бы и обошлось без тюрьмы. Нары выучат горькому пониманию жизни, да будь оно проклято! Может, в незнанье-то самое большое счастье заключено! И дорога прямей, и жизнь проще! Ребенок малый еще ничего не понимает, поэтому и смеется чаще.
Ему вспомнились голубые, небесной ясности и глубины, глаза Катьки, блаженной дочки Дарьи. Катька подолгу трясла деревянную куклу, будила ее, а когда та просыпалась, крепко прижимала ее к себе и мурлыкала что-то радостное. На лицо Катьки являлась просветленная улыбка. Федор и сам, пообзабывшись, улыбнулся сейчас вместе с Катькой…
— Подставляй, русский мужик, шею. А если плохо подставишь, значит, ты темен. Тебя просветить надобно. Сам-то ты, дубина, никак не поймешь, в чем твое счастье. А счастье твое — в борьбе… — тихо бубнил Волохов, разговорившись по привычке сам с собой. — Про мировую революцию галдели. Догалделись. Германья сама с революцией-то идет. И немцу-то тоже, видать, мозги крепко засрали. Светлые головы с войной не пойдут.
Федор натянул одеяло на голову, чтоб не слыхать напарника, не вдаваться в его бесполезную крамолу.
Вскоре его охватила дрожь. Очередной наплыв лихорадки мутил все внутри, чакали зубы, в ушах появлялось вязкое ширканье пилы, которая пилит и пилит непомерный ствол. Мысли под это ширканье тупели, заплетались одна за другую, как заплетались под конец работы ноги. Чуть стихала дрожь, утихомиривалось тело, и веки свинцовели — не поднять.
— Вставай! Выходи на линейку! — ледяным ушатом брани окатывал Федора вертухай. — Чего лежишь? Карцера не пробовал, гнида?
19
Нынешнюю ночь Федор горел в жару нарастающей хвори. Глухим, гудящим во всем теле кашлем надсаживал грудь. В недужном забытье ему виделось, как огромная срубленная ель со скрежетом и воем падает на него. Теперь уже он стоял на месте усохлого почернелого доходяги, теперь уже его настигала зеленая глыба. От страха все сжималось внутри, Федор вскрикивал безголосым сонным криком — скидывал тяжкий покров ели, жуть больного сна. Но стоило опять погрузиться в дрему, ель опять начинала скрипуче клониться к нему…
Поутру Федор еле сполз с нар, стал на ноги и чуть не свалился. Икры и сухожилия ног — точно тряпки, не держат.
Бригадир Манин недовольно щурился, наблюдал, как Федор, пошатываясь, одевается, возится с телогрейкой, ищет в ней рукава.
— Скопытится парень. В лазарет его надо, — сказал бригадиру Волохов, кивая на Федора.
— Здесь каждого второго в лазарет надо, — окрысился Манин. — Пилу один на обе стороны таскать будешь?
— Ты на меня не рычи. Вон с Артистом поупражняйся, — ответно взъелся Волохов.
Бригадир злобно сузил черные щели глазниц, попереминался на кривых ногах, поприкинул: «Концы отбросит — лекпом акт составит. И точка! Но с другой стороны, парень молодой, жилистый, не заморыш. На таких бригада и держится. Изнемог, застудился. Пожалуй, еще отойдет. Работников надо беречь. На блатарях не уедешь, а с началом войны пополнение в лагерь убыло. Даже поговаривают, будет отток на фронт…» Манин подошел к Федору:
— Ступай в санчасть! Освобождение от работы получишь. Отлежись. Мне рабсила нужна.
Волохов негромко, ухмылисто бросил Федору:
— Попилишь еще. На благо царя и отечества.