– Спасибо, Алина Аркадьевна, – сказал Никоненко, поднимаясь, – я пойду. Кофе вы сами себе нальете. До свидания. Да, адресочек бы мне, где вы живете.
Алина выдернула ручку из шикарного настольного прибора и записала адрес на тонком листе хрусткой белой бумаги. Ему показалось, что она сейчас швырнет ручку в него.
– Спасибо, – пробормотал он, отступая к двери, – еще увидимся, Алина Аркадьевна!
Сотрудники в коридорах таращились на него с неистовым любопытством.
Он чувствовал себя бедно одетым, чужим и неловким среди белых стен, чистых ковров, тропических растений в вычурных горшках, в особом офисном запахе кофе, духов и дорогого табака.
На улице похолодало. Дождь, перевалив через Москву, ушел к Балтийскому морю.
Итак, Дмитрий Лазаренко. Процветающий или просто подающий надежды художник, отец ребенка. Он стоял у самых ворот, его видели все.
Мать, уроженка Тамбовской губернии, которой дочь испортила жизнь.
Кто-то из них?
Узнать все о Дмитрии Лазаренко. Поговорить с ним. Узнать, что за квартиру оставила в наследство Сурковой мифическая бабушка, объявившаяся через восемнадцать лет. Узнать условия завещания.
В управлении его засмеют.
До машины было не близко, черт бы побрал эти офисы в центре «старой Москвы».
Он перешел Рождественский бульвар – на той стороне была припаркована его машина. Рядом с ней, не слишком новой и грязненькой, сияла широкая и вся как будто облитая воздухом, гладкая и эротичная «Тойота» Алины Латыниной. Он посмотрел и быстро отвел глаза.
Кошмар начинался сразу, как только Маруся закрывала глаза. Весь день она старалась их не закрывать, но к вечеру держать их открытыми не было сил. Под веками было горячо и сухо и как будто присыпано песком.
Она была уверена, что больше никогда в жизни не сможет заплакать. Ей казалось, что это такое счастье – заплакать. Глаза сразу станут прохладными и чистыми. Маруся откроет их и поймет, что она дома, на своем диване – средняя подушка немножко ниже двух других. Федор всегда скакал на ней, когда смотрел телевизор, и продавил ее так, что изогнулись жесткие ребра.
Когда он смотрел телевизор, то всегда скакал и ел сухари. Он держал по сухарю в каждой руке и кусал попеременно то от одного, то от другого, и диван оказывался засыпанным крошками. Эти крошки потом каким-то образом попадали на простыню, кололись и мешали Марусе спать.
Голова была намного больше, чем обычная человеческая голова, она почти не умещалась на подушке, но все равно, то, чему положено быть внутри головы, было еще больше, теснилось внутри, лезло наружу, давило на виски, на кости, на горячие и сухие глаза.
Нужно было попросить, чтобы сделали укол. Но сестра сказала сегодня: «Может, вы попробуете уснуть без снотворного?», и просить Маруся не решилась. Ей и так было очень неудобно, что она доставляет им столько хлопот. Врачам – один был совсем молодой, и Маруся его стеснялась, второй постарше, очень сердитый. Еще был главврач, к которому обращались по имени-отчеству, он тоже заходил регулярно. Сестрам – их было много, и Маруся никак не могла их запомнить. Одна из них не умела делать уколы, и Марусе было страшно, что сейчас откроется дверь и войдет она. В руках у нее будет блестящая ужасная железная коробка со шприцами и еще какими-то пыточными инструментами, которые звякают внутри с отвратительным металлическим звуком, и она станет колоть ими Марусю, а ей будет больно, больно…
Больно было везде – в голове, в животе, в спине, внутри и снаружи. Боль нигде не начиналась и нигде не заканчивалась, она заполняла ее всю. Теперь она была Марусей, и нужно было уговаривать себя потерпеть – еще минуту, только минуту, всего одну минуту, а потом еще одну.
Ночь наваливалась на нее как ловчая сеть на глупую птицу – стремительно и безнадежно. До утра было не дожить. Все начиналось сначала – школьный двор, освещенный синим светом единственного фонаря, ртутный блеск воды на черном асфальте, голоса, как с того света: «Ребята, кто пойдет в бар? Мы же собирались, время еще детское… Дина? Она разве пойдет? А Димка Лазаренко? Он тоже хотел?»
Алинина машина остановилась прямо посреди улицы. Федор закричал «Мама!», и в толпе она увидела его куртку и каштановую головенку. Он нырял между людьми – вон Вовка Сидорин в светлой куртке, Дина в полушубке и еще кто-то в коричневом старомодном плаще. Где же Митя Потапов? Митя, с которым ей так нужно было поговорить, а она так и не решилась подойти к нему!..
Федор бежит, она смотрит только на него – сейчас они встретятся, обнимутся и поедут домой, и все у них хорошо, и никто им не нужен – ни Димочка Лазаренко, ни всесильный Потапов, которого она так ни о чем и не попросила.
Потом наступала тишина. Бездонная черная тишина.
В этой тишине не было ничего живого и близкого – не было Федора, запаха улицы и сигарет, сырого асфальта, человеческих голосов. В ней был коридор, узкий и безнадежный, как вечность. Он никуда не вел. Стены наваливались, мешая дышать. Сухой воздух становился все горячее – в нем нельзя было существовать, в нем можно было только захлебнуться, выдохнув из горящих легких все прохладное и свободное, что там еще осталось.
И все. Все.
Глаза распахнулись – оказывается, они были закрыты. Сухим векам было горячо и больно.
Окно, за окном желтый свет. Кусок света лежит на полу, под окном, блестит в хромированной ноге диковинного прибора, в стакане, из которого Марусе давали попить. Пить было неудобно, вода залила серую больничную рубаху, и Марусе стало жаль – она ведь могла выпить эту воду, попавшую на рубаху – во рту было так сухо, что казалось, напиться вдоволь она не сможет никогда. Капельница с наполовину пустым баллоном – сегодня ее впервые не поставили, но Маруся все равно боялась пошевелить рукой, ей казалось, что иголки все еще там, в вене, примотанные пластырем. Пустая высокая кровать со снятым матрасом, такая же, как у Маруси, в темноте похожая на гроб на колесах.
Зачем гробу колеса?