слушал долетавший из телефонной трубки его пронзительный, самоуверенный и при этом слегка озабоченный голос, привыкший отдавать приказы целой армии подчиненных, и мои фантазии о кровожадной натуре этого человека, по пятам преследуемого собственным прошлым, потихоньку тускнели. Неохотно признающий свои ошибки высокий чин с гниющими слуховыми проходами и рыльцем в пушку – это да. Но жестокий убийца? Бедолага, у которого выходит ушами собственная черная совесть, – это слишком уж заметная фигура. Я поинтересовался, не удалось ли сыщикам узнать что-нибудь новое. О письмах с угрозами он поминать не стал. Сказал только, что безногое тело Ржегоржа все еще не найдено, но что теперь вдобавок надо отыскать двух подростков, которые со вторника не объявлялись дома. Я не выдержал и, засмеявшись, пожелал полицейским побыстрее вернуть их родителям. Почти дружеским тоном он ответил, что, к счастью, не все уголовные дела сочатся кровью, иногда достаточно общечешского розыска. Нашу встречу мы отложили на понедельник.

Меня опять ожидали три пустых дня, и я не знал, чем заняться. Мне казалось, что расследование двух убийств страшно затянулось, но потом я сказал себе, что так бывает с большинством серьезных дел, а свою нетерпеливость объяснил недостатком опыта. О том, что кто-то препятствует следствию, я старался не думать.

Телефон молчал вот уже второй день, госпожа Фридова куда-то ушла. После завтрака я вернулся в свою комнату, преисполненный готовности избавиться от засохшей виноградной лозы со склона над Ботичем. Однако, склонившись над цветочным горшком, я с удивлением увидел, что растение очнулось. Коричневый кривой стебелек ощетинился острыми белыми ростками размером с булавку. Поняв, что это не плесень, как показалось мне в первое мгновение, я бережно полил виноград отстоявшейся водой. Дел у меня не было, так что все утро я читал. После обеда я уже не знал, куда себя девать, а болтать с квартирной хозяйкой мне не хотелось. За окном показалось холодное зимнее солнце, которое я так люблю, и я решил отправиться на прогулку в окрестности Вышеграда – вдруг наткнусь на что-то такое, чего не заметила полиция.

Возле слупского храма я из окна трамвая заметил Люцию Нетршескову. Она переходила улицу, везя перед собой детскую коляску. На следующей остановке я вышел из вагона и нерешительно направился на Альбертов.

Когда я нагнал ее, ребенок спал. Я попросил разрешения немного их проводить. Она обрадовалась. Мы медленно шли вокруг церкви и бывшего монастырского сада; говорила в основном она. Я слушал и рассматривал ее профиль. Не очень длинные светлые волосы Люции отличались особенным серебристым оттенком. Мне подумалось, что она их красит, однако по всей длине они были одинаково сияющими – и рядом с прямым пробором тоже. На нежной коже, за исключением лба, не было морщин. Три горизонтальные складки, две нижние более глубокие, а верхняя еле заметная, появлялись у нее над глазами всякий раз, когда ее что-то интересовало, и во время нашего разговора они то прорезались, то – почти мгновенно – исчезали. Глаза у нее оказались не синие, как я думал тогда в полутемной комнате, а серые, но больше всего меня очаровывала их нежность, которая, как мне чудилось, относилась не только к ребенку. Все сказанное мною вызывало у нее неподдельный интерес, в этом можно было не сомневаться, потому что любое замечание тут же отражалось на ее челе. В присутствии Люции я совершенно успокоился, она придавала мне уверенности в себе.

Пока мы вместе шли по Альбертову, она сообщила, что в Праге у нее совсем нет друзей, в основном она сидит дома и не отваживается заходить далеко, даже когда гуляет с ребенком. Сегодня она впервые выбралась в эти места. Ей хотелось зайти в Ботанический сад, но тот оказался закрыт.

Младенец проснулся и поглядел на меня с недоверием. Заметив мать, он заулыбался беззубым ртом и замахал ручками. Люция вынула дочку из коляски вместе с теплым конвертом, в который та была завернута, и взяла на руки. Какое-то время коляску вез я, ощущение, которое я при этом испытывал, было непривычным и, надо сказать, весьма мучительным. Я попробовал посмотреть на себя со стороны, мне было интересно, могли ли меня принять за отца ребенка. И тут же в моем мозгу возникла кошмарная галлюцинация: отца из меня никак не получалось. Только ребенок. Так что я вспотевшими руками толкал перед собой самого себя.

Коляска показалась мне тяжелой и неуклюжей, я не мог с нею управляться. Присутствие малыша меня нервировало, я уже жалел, что окликнул Люцию. Чтобы поменять направление собственных мыслей, я заговорил о Новом Городе как о квартале, где я работал полицейским, о квартале, к которому привязался и который не отпускает меня до сих пор. Она внимательно слушала – либо же мне так казалось, и я завел речь о том, что меня по-настоящему мучило. Сегодняшние пражане, внушал я бедняжке Люции, живут на развалинах, на свалке за швейковским задним двором, и мне известен, добавил я с горькой усмешкой, один уголок Нового Города, который именуется «На Зборженце» («На Руинах») – именно так и должна была бы называться вся нынешняя Прага. Окрестности Альбертова я люблю потому, что в прошлом дома тут стояли далеко друг от друга, да еще и сейчас эти места пропитаны первоначальной, нынче уже почти исчезнувшей атмосферой древнего города.

Меня прервал ребенок, который непонятно почему раскричался. Наверное, его что-то испугало, так как он жался к матери, устремив взгляд больших глаз на голубоватый фасад Главовского института. Я повернул голову и замер, пораженный. Из большого окна на последнем этаже закругленного северного крыла здания на меня смотрело женское лицо. Оно принадлежало Розете – но Розете иной, не той, которую я знал. И все-таки это была она. Я видел ее фигуру выше пояса. Тело закрывало темное одеяние с каким-то серебряным кружком на груди. Узкое белое лицо, обрамленное капюшоном, утратило свою привычную округлость, щеки ввалились и одновременно будто обвисли – то ли от устал ости, то ли от болезни, а нос как-то вытянулся и заострился. Губы были сжаты, так что их было почти не разглядеть, зато всю верхнюю половину лица занимали миндалевидные глаза, черные и тусклые, без блеска. Женщина стояла неподвижно, напоминая статую какой-то суровой греческой богини, которую неведомый шутник решил продемонстрировать мне в качестве карикатуры на Розету. Так вот что напугало ребенка!

Я оглянулся, но Люция уже ушла. Набравшись храбрости, я пересек мостовую. Снова посмотрел на окно и инстинктивно сжался – такой злобой веяло от окаменевшей Розеты. Мне показалось, что манекен повернули, чтобы он мог следить за каждым моим шагом. Эта мысль наполнила меня негодованием, я отбросил осторожность, пробежал через газон и подъездную дорожку и очутился перед высокими дверями. Они были закрыты, но стоило мне нажать на латунную ручку, как приотворилась щель, в которую можно было проскользнуть. Справа я увидел что-то вроде вахты, нотам никого не оказалось. Я оглядел вестибюль.

Идеи функционализма – этого пагубного изобретения двадцатого века, – которые вот уже десятки лет подавляют индивидуальность человека и его среду обитания, не обрели в здании института своего окончательного воплощения. В этом архитектурном сооружении был достигнут идеальный компромисс между целесообразностью и красотой: да, именно здесь функционализму и надлежало остановиться. Я часто прогуливался вокруг Главовского института, и всякий раз мой взор отдыхал на дугообразном цоколе этого здания, его голубом оштукатуренном фасаде в стиле неоклассицизма, больших высоких окнах и прелестных в своей ненужности, дышащих жизнью полукружьях на причудливых сандриках[40] под плоской крышей. Я убежден, что это и есть та красота, которая превращает дом в истинное прибежище человека; любой барсук роет себе нору, исходя из целесообразности, ему не важно, что это всего лишь дыра в земле. Да, конечно, такое жилище функционально, но разве должен архитектор в своей работе руководствоваться принципами барсучьей норы?

Дорическая колоннада, поддерживающая потолок, безлюдна. Посередине шумит фонтан, а за ним устремляется наверх монументальная, с каменными перилами, лестница о трех крыльях. Блестящий пол украшен разноцветными мозаиками, переливающимися в приглушенном свете тяжелых металлических ламп. Надо же, значит, в двадцатом веке тоже удавалось создавать Красоту. Я стою перед ней, замерев. Тишину, царящую вокруг, нарушает лишь биение моего пульса – точно грохочут крохотные барабанные палочки.

Я поднимаюсь по лестнице, сворачиваю влево, вправо и заглядываю в обширную аудиторию. Пол здесь уходит вниз на удивление круто, так что кафедра перед доской теряется в глубине под каскадом дубовых скамей с латунными поручнями. И ни души. Уже закрывая дверь, я замечаю на доске несколько букв, выведенных красным мелом. С такой высоты мне не удается разобрать надпись, и я спускаюсь на несколько рядов, чтобы разглядеть слова. «Анат. № 3» – вот что написано на доске. «Анат.» означает «анатомичка»?

Вы читаете Семь храмов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату