оглаживает волосы. Перехватывает мой взгляд.
— Что смотреть без толку? Не найдется ли у вас крови, чтобы облегчить мне мучения? Как они там у вас называются — регулы, ну, что у всех женщин бывает?
Я молчу. Он снова кривится.
— Вот такие вы. Если уж вам положено терять кровь, делали бы это хоть с какой-то пользой...
— Вы что, намерены меня оскорблять?
— Да успокойтесь, — говорит он. Разговариваем мы по-прежнему шепотом. — Это для нашей обоюдной пользы. Не вижу, чтобы вы подставили руку под нож.
Я с готовностью протягиваю руку. Он отмахивается.
— Нет, нет, я сам, сейчас.
Вдохнув поглубже, он проводит кончиком ножа по руке, останавливается в том месте, где начинается ладонь и нет волос, еще раз глубоко вздыхает и быстро делает надрез.
— О господи! — вырывается у него.
Он морщится. Из ранки сочится кровь — в темноте она кажется черной. Он переворачивает руку, и капли падают на простыню. Их не так уж много. Тогда он зажимает большим пальцем кисть выше пореза, надавливает, и капли капают чаще. Он не смотрит мне в глаза. Потом тихо спрашивает:
— Как думаете, этого хватит?
— А вы разве не знаете? — Я внимательно смотрю на его лицо.
— Нет, не знаю.
— Но...
— Наверное, вы имеете в виду Агнес. — Он щурится. — Не обольщайтесь, есть и другие способы усмирить девственницу, не обязательно этот. Вам следовало бы знать.
Кровь все капает. Он сыплет проклятиями. Я думаю об Агнес, о ее красных распухших губах. Я отворачиваюсь от него. Мне делается дурно.
— Ну же, Мод, — говорит он, — говорите скорее, пока я не упал в обморок. Вы же читали об этом. У вашего дяди в его проклятом Указателе наверняка есть такой раздел, Мод?
Я снова смотрю на падающие капли и утвердительно киваю. Наконец он прижимает руку к простыне и размазывает капли. Хмурясь, смотрит на порез. Лицо его белое, как бумажный лист. Он морщится.
— Подумать только, даже от вида собственной крови мужчине становится дурно! Какие же вы, женщины, чудовища, раз можете спокойно терпеть такое месяц за месяцем. Неудивительно, что потом с ума сходите. Видите, какая рана? — Он протягивает мне руку.— Наверное, я слишком глубоко резанул. Это все из-за вас, вы меня подбили. У вас есть бренди? Думаю, порция бренди мне сейчас не повредит.
Он достает носовой платок, прижимает к ранке.
— У меня нет бренди, — отвечаю я.
— Нет бренди. А что вообще есть? Ну же, по лицу вижу, что-то есть. — Он оглядывается по сторонам. — Где вы это прячете?
Я не знаю, сказать или нет. Но раз уж он напомнил, мне почему-то нестерпимо захотелось снотворных капель.
— В кожаной сумке, — говорю я.
Он приносит мне пузырек, вынимает пробку, нюхает, кривится.
— Подайте стакан.
Он находит чашку, наливает в нее мутной воды.
— Это не по мне, — говорит он, глядя, как я пью лекарство. — Вам, может, и так поможет. А мне надо, чтоб побыстрее зажило.
Забирает у меня пузырек, отнимает от ранки платок и капает прямо на порез. Он морщится. Видно, щиплет.
Капля растекается, он слизывает ее языком. Вздыхает, прикрывает глаза, смотрит, как я допиваю микстуру и, с чашкой в руках, откидываюсь на подушку. Наконец он улыбается.
— «Модная пара в первую брачную ночь», — смеется он. — Так написали бы о нас в лондонских газетах.
Я дрожу, натягиваю одеяло, кровавого пятна уже не видно — его закрыла простыня. Я тянусь за пузырьком. Он первый хватает его и дразнит, не дает.
— Нет-нет. А то не знаешь, чего от вас ждать. Сегодня пусть будет у меня. — И кладет пузырек в карман, а у меня нет сил, чтобы отнимать.
Он стоит, позевывая, трет глаза.
— Как я устал! — говорит. — Знаете, что уже больше трех часов?
Я не отвечаю, и он пожимает плечами. Встает у изножья кровати, нерешительно смотрит на постель, потом видит мое лицо и притворно вздрагивает.
— Я бы не удивился, — говорит он, — если бы проснулся и почувствовал на горле ваши пальцы. Нет, не буду рисковать.
Он подходит к камину, тушит свечу, потом устраивается в кресле, накрывшись сюртуком. Клянет на чем свет стоит свою уродскую постель, холод, торчащие ручки. Но засыпает даже раньше меня.
И когда он засыпает, я встаю, быстро подхожу к окну и отдергиваю занавеску. Луна еще светит вовсю, а мне не хочется лежать в темноте, но и в лунном сиянии комната все равно выглядит странно. Платье мое и белье убраны в шкаф. Сумки закрыты. Я высматриваю, есть ли здесь что-нибудь мое, и вижу наконец под умывальным столиком туфли. Я подхожу к столику, наклоняюсь, дотрагиваюсь до них. Потом выпрямляюсь и снова наклоняюсь, снова их трогаю.
Потом лежу в постели и жду знакомых звуков — боя часов, скрежета шестеренок. Но вокруг только тихие, незнакомые шорохи — шебуршание мелких зверьков и жучков под полом да потрескивание досок. Повернув голову, смотрю на стену, за которой спит Сью. Если бы она заворочалась в постели или прошептала мое имя, я бы услышала. Любой звук, исходящий оттуда, я бы наверняка уловила.
Но там никаких звуков. Ричард пошевелился в кресле. Лунный свет крадется по половицам. Я засыпаю. Я сплю и вижу во сне «Терновник». Но коридоры в доме незнакомые. Я опоздала в библиотеку и заблудилась.
Она приходит ко мне каждое утро, чтобы помочь мне умыться, одеться, приносит еду (я к ней не притрагиваюсь), потом уносит поднос обратно. Но, как во все последние дни в «Терновнике», избегает смотреть мне в глаза. Комната у меня маленькая. Она садится рядом, но мы разговариваем очень редко. Она шьет. Я играю в карты — двойка червей, с отметиной от моего каблучка, на ощупь кажется шершавой, — я теперь без перчаток. Ричард днем не сидит дома. А по ночам бранится. Ругает деревенские улицы, где грязь непролазная и пачкаются его башмаки. Ругает меня — за то, что молчу, за то, что не такая, как все. Злится, что приходится так долго ждать. Но больше всего ругает свое угловатое кресло.
— Вот посмотрите, — говорит, — на мое плечо. Видите? Уже почти вывихнуто, вон как торчит. Еще неделя — и я стану калекой. А складки... — И сердито приглаживает брюки. — Лучше бы я взял с собой Чарльза. А теперь — когда приеду в Лондон, на улице стыдно будет показаться!
«Лондон», — думаю я. Слово это пока что ничего для меня не значит.
Он что ни день бегает за новостями о моем дядюшке. Он много курит в последнее время — желтое пятно на пальце совсем расплылось. Иногда он дает мне выпить капель, но пузырек из рук не выпускает.
— Отлично, — говорит он, глядя, как я глотаю лекарство. — Осталось совсем немного. Вы теперь худенькая, жалкая! А Сью стала такая гладкая, откормленная, прямо как свиноматка у матушки Крем. Дайте ей завтра надеть свое самое красивое платье!
Я повинуюсь. Я на все готова, лишь бы поскорее закончилось затянувшееся ожидание. То притворяюсь испуганной, нервной, а то и всплакну понарошку — пусть себе утешает (или ругает). Я это делаю без оглядки на Сью. Мне до нее нет дела, и это не мне, а ей должно быть стыдно. Но ей, похоже, все равно. Ее руки, гладившие, будоражившие, раскрывавшие меня, как бутон, теперь безжизненны и бледны. Вместо лица — непроницаемая маска. Она тоже ждет — как и мы — приезда врачей.
И так мы ждем — точно не могу сказать, как долго. Две, а может быть, три недели. «Завтра они