и почистите их хорошенько. Я показываю ей эту чистую белую руку, что нетерпеливо ждет вашего поцелуя. А она мне: да засуньте ее... — Он замолчал.
— Ну же? — потребовала продолжения Мод.
— Засуньте, говорит, в карман.
Он улыбнулся. Мод бросила на меня недоуменный взгляд.
— Бедная рука, — сказала она наконец.
Он протянул ладонь.
— Она ждет вашего поцелуя, — сказал он.
Она подумала немного, потом взяла его руку своими маленькими ручками и очень осторожно коснулась губами тыльной стороны ладони.
— Не здесь, — торопливо сказал он, быстро переворачивая руку ладонью вверх. — Не здесь, а здесь.
Она снова чуть поколебалась и снова наклонилась к его руке — пальцы его закрыли ей пол- лица.
Он перехватил мой взгляд и кивнул. Я отвернулась и больше на него не смотрела.
Потому что он оказался прав, черт бы его побрал. Не насчет Мод — ведь, что бы он там ни говорил про газовые счетчики, она была сама нежность, сама кротость, сама доброта и очарование. Он был прав насчет меня. Ну как могла я вернуться в Боро ни с чем? Предполагалось, что я принесу миссис Саксби целое состояние. Разве могла я вернуться к ней и к мистеру Иббзу — и к Джону — и сказать: я выбыла из игры, лишилась трех тысяч фунтов, и все из-за того, что...
А из-за чего, собственно? Из-за того, что я расчувствовалась неожиданно для себя? Они на это скажут, что я просто струсила. И будут смеяться мне в лицо! Но ведь у меня есть определенная репутация. Я дочь убийцы. На меня возлагались надежды. Проявления нежных чувств при этом не предусматривалось. С какой стати?
И потом, скажем, я выхожу из игры — как это поможет спасти Мод? Скажем, я еду домой. Джентльмен все равно женится на ней и сажает под замок. Или, скажем, я вывожу его на чистую воду. Его тогда выпроваживают из «Терновника», и мистер Лилли еще крепче вцепляется в Мод — и это будет все равно что сумасшедший дом. В любом случае, на мой взгляд, ее дальнейшей судьбе не позавидуешь.
Но ее судьба была предопределена давным-давно. Она — былинка, уносимая бурным течением. Она как молоко: слишком беленькая, слишком чистенькая и очень доверчивая. Она будто сама напрашивается, чтобы ее испортили.
Кроме того, там, откуда я пришла, счастливого конца никто себе не загадывал. И раз уж ей не ждать добра, то значит ли это, что и мне тоже?
Я так не думала. И хотя, как я уже говорила, мне было жаль ее, однако не настолько, чтобы кинуться ей на помощь. По правде говоря, я всерьез ни разу не думала о том, чтобы выложить ей всю правду, раскрыть ей глаза на злодейскую натуру Джентльмена — или сделать что-нибудь в этом роде, что могло каким-то образом нарушить наши планы и лишить вожделенной награды. Пусть себе верит, решила я, что он хороший и любит ее. Пусть себе считает его благородным. Она старалась полюбить его, надеялась, что полюбит в конце концов, а я смотрела на нее и думала: «Увезет он ее, обманет, изнасилует и запрет в четырех стенах». Я смотрела, как день ото дня она все больше худеет. Смотрела, как бледнеет и словно уменьшается на глазах. Как сидит, уронив больную голову на руки, и втайне мечтает о том, что она не она и дом этот не дядин, а чей-нибудь еще, а Джентльмен — пусть будет кем угодно, но только не тем, за кого ей идти замуж. И так горько мне было на это смотреть, что я отворачивалась. И говорила себе: «Ничем не могу помочь». Или: «Это их дело».
Но вот что странно: чем больше я старалась не думать о ней, чем чаще я говорила себе: «Она тебе кто? Никто», чем яростней я старалась изгнать саму мысль о ней из своей бедной головы, тем сильнее она туда впечатывалась. Весь день я сидела с ней или гуляла рука об руку и так остро чувствовала ее обреченность, что боялась коснуться ее или встретиться взглядом, а ночью поворачивалась к ней спиной и закрывала ухо одеялом, чтобы только не слышать, как она вздыхает. Но даже в те промежуточные часы, когда она уходила к дяде, я чувствовала ее, чувствовала ее присутствие даже сквозь старые толстые стены — ну ровно как те слепые чудики, про которых говорят, что они чуют золото. Будто нас, помимо моей воли, вдруг связала некая нить. Она тянула меня к ней, где бы Мод ни находилась. Это было так, будто...
Будто я любила ее.
Я тоже стала другой. Нервной и боязливой. Я думала: вдруг она взглянет на меня и все увидит, или Джентльмен увидит, или миссис Стайлз. Я представляла, как молва об этом доходит до Лэнт-стрит, и что скажет на это Джон — почему-то о Джоне думала в первую очередь, представляла, как он посмотрит, как усмехнется. «Но что я сделала? — мысленно оправдывалась я. — Я же ничего не сделала!» И я действительно ничего не сделала. Это, как я уже сказала, были только мысли, только ощущения. Даже на ее одежду я теперь стала смотреть по-другому: и платье ее, и туфельки, и чулки хранили ее тепло, ее запах, и я с грустью складывала теперь и приминала ее одежду, перед тем как убрать в шкаф. И комнаты ее тоже, казалось, стали другими. Я ходила по комнате, как в день своего приезда в «Терновник», смотрела на все эти вещи, которых касалась ее рука. Вот ее шкатулка, вот портрет ее матери. Ее книги. Будут ли давать ей книги там, в сумасшедшем доме? Вот ее гребешок с приставшими волосками. Будет ли кому ее там причесывать? Ее зеркало. Я вставала у камина, где обычно вставала она, и вглядывалась в свое отражение, как гляделась она.
«Десять дней осталось, — говорила я сама себе. — Еще десять дней — и ты будешь богата!»
Но едва я произносила эти слова, слышался гулкий бой часов, и у меня холодок пробегал по спине при мысли о том, что план наш еще на один час стал ближе к завершению, что стальные челюсти капкана все сильнее смыкаются над ней и все труднее их разомкнуть.
Конечно, она тоже замечала, как идет время. Она вернулась к старым привычкам: гуляла, ела, лежала в постели, — делала все как будто то же самое, только через силу, аккуратно и четко, как заводная кукла. То ли из опасения выдать себя, то ли чтобы не казалось, что время бежит слишком быстро. Я смотрела, как она пьет чай: поднимает чашку, отпивает глоток, ставит на стол, снова поднимает и снова отпивает — как машина. Или еще — как она шьет: быстро, нервно летает игла, и криво ложатся стежки. И я отворачивалась. Я вспоминала, как, свернув ковер, мы танцевали с ней польку. Вспоминала день, когда стачивала ей сломанный зуб. Как держала ее за подбородок и пальцем ощущала ее язык. Тогда это казалось обычным делом, теперь же даже подумать об этом было странно...
Она снова начала видеть сны. Вскакивала по ночам — ей снились кошмары. Пару раз даже с постели вставала, бродила по комнате.
— Вы не спите? — спрашивала она, заметив, что я шевельнулась.
Подходила и, дрожа, ложилась рядом, тянулась меня обнять, но тотчас убирала руки. Иногда тихонько плакала. А иной раз задавала странные вопросы, вроде: «Это наяву? Вы видите меня? Это не во сне?»
— Засыпайте скорей, — сказала я как-то ночью.
Это была одна из последних ночей в «Терновнике».
— Я боюсь, — ответила она. — Ох, Сью, мне так страшно...
Голос ее на этот раз был не тихим и вялым, а, напротив, чистым и звонким, но была в нем такая печаль, что сон мой как рукой сняло, и я посмотрела ей в лицо. Но лица не увидела. Светильник, который она всегда держала зажженным, не горел — должно быть, перевернулся или масло выгорело. Занавеси, как всегда, задернуты. Думаю, было часа три или четыре ночи. Под балдахином темно, как в сундуке. И только ее дыхание. У самого моего лица.
— Отчего страшно? спросила я.
— Мне снилось, что я замужем...
Я отвернулась. Она задышала мне в ухо. Слишком громко, как мне показалось в полной тишине. Я сказала:
— Ну скоро вы и впрямь выйдете замуж.
— Правда?
— Вы не хуже меня знаете. А теперь засыпайте лучше.