В сущности, путешествовать нравилось Мэй даже меньше, чем он ожидал. После того как все туалеты были заказаны, она стала рассматривать их путешествие просто как возможность погулять, покататься верхом, поплавать и испытать свои силы в новой увлекательной игре лаун-теннис, и, когда молодожены наконец возвратились в Лондон (где им предстояло провести две недели, пока закажет себе костюмы он), Мэй больше не пыталась скрыть нетерпение, с которым ожидала дня отплытия.
В Лондоне Мэй интересовалась только театрами и лавками. Впрочем, театры она нашла менее увлекательными, чем парижские кафе-шантаны под сенью цветущих каштанов на Елисейских полях, где она испытала неведомые дотоле ощущения, рассматривая с террасы ресторана сидящих внизу «кокоток» и слушая в переводе мужа куплеты, которые он не счел чересчур фривольными для ушей новобрачной.
Арчер вернулся ко всем унаследованным им старинным понятиям о браке. Гораздо легче придерживаться обычаев и обходиться с Мэй так, как все их друзья обходятся со своими женами, нежели пытаться осуществить на практике теории, с которыми он носился во время своей вольготной холостяцкой жизни. Нет смысла пытаться эмансипировать жену, которая вовсе не подозревает, что она не свободна; к тому же он давно понял: мнимая свобода нужна Мэй лишь затем, чтоб возложить ее на алтарь супружеской любви. Не униженно — это никогда не позволит ей чувство собственного достоинства; более того, возможно, даже настанет день (что однажды уже и произошло), когда она найдет в себе силы взять этот дар назад, если сочтет, что поступает так ради его же блага. Однако ее понятия о замужестве были настолько простыми, что подобную критическую ситуацию могли вызвать лишь открытые оскорбления с его стороны, но глубина ее чувства к нему совершенно это исключала. Арчер знал — что бы ни случилось, Мэй всегда останется верной, мужественной и незлопамятной, и это требовало от него тех же добродетелей.
Все это способствовало его возвращению к прежнему образу мыслей. Если бы простота Мэй была простотой ограниченности, он бы возмутился и восстал, но коль скоотличались таким же благородством, что и черты ее лица, она превратилась в ангела-хранителя всех его старых святынь и традиций.
Эти качества, хотя и делали ее такой приятной и покладистой спутницей, едва ли могли оживить заграничное путешествие, но он сразу увидел, как они выигрывают в естественной для них обстановке. Арчер не опасался их гнета: его артистическая и интеллектуальная жизнь и раньше протекала за пределами домашнего круга, а в его пределах он не предвидел ничего мелкого и давящего — возвращаясь к жене, он никогда не будет напоминать человека, который входит в душную комнату после прогулки. А когда у них появятся дети, пустоты в жизни их обоих естественно заполнятся.
Такие мысли бродили у него в голове во время их долгой, медленной поездки из Мэйфера в Саут- Кенсингтон,[139] где жили миссис Карфрай и ее сестра. Арчер тоже предпочел бы избежать гостеприимства приятельниц матери — согласно семейному обычаю, он всегда путешествовал как любитель достопримечательностей и сторонний наблюдатель, делая вид, будто не замечает присутствия себе подобных. Один лишь только раз, по окончании Гарварда, он провел несколько недель во Флоренции в компании эксцентричных европеизированных американцев, танцуя ночи напролет с титулованными дамами во дворцах и проводя дни за карточным столом с повесами и денди в модных великосветских клубах, но все это веселье казалось ему таким же нереальным, как карнавал. Эти эксцентричные космополитические женщины, погруженные в сложные любовные интриги, о которых им непременно нужно было рассказывать всем и каждому, эти блестящие молодые офицеры и пожилые остряки с крашеными волосами — предметы их любви или наперсники — разительно отличались от людей, среди которых Арчер вырос, и так напоминали дорогие и скверно пахнущие экзотические тепличные цветы, что не могли долго занимать его воображение. О том, чтобы ввести жену в подобную среду, не могло быть и речи, а на протяжении всего путешествия его общества никто другой особенно не домогался.
Вскоре по приезде в Лондон он встретил герцога Сент-Острей, который тотчас же его узнал и радушно пригласил к себе, но, разумеется, ни один благовоспитанный американец не счел бы необходимым принять подобное приглашение, и больше они не виделись. Они даже ухитрились избежать встречи с тетушкой Мэй — женой английского банкира. Та, правда, еще не приехала из своего йоркширского поместья— вернее, они нарочно отложили свой визит в Лондон до осени, чтобы, явившись в разгар сезона, не дать повода этим незнакомым родственникам обвинить их в навязчивости и бестактности.
— Наверное, у миссис Карфрай никого не будет: в это время года Лондон — сущая пустыня, а ты слишком нарядилась, — сказал Арчер жене, которая сидела рядом с ним в двуколке и была так безукоризненно прекрасна в подбитом лебяжьим пухом небесно-голубом плаще, что казалось просто бесчеловечным подвергать ее действию лондонской копоти.
— Пусть не думают, что мы одеваемся как дикари, — отвечала она с презрением, которому могла бы позавидовать сама Покахонтас,[140] и Арчер еще раз подивился религиозному пылу, с каким даже чуждые всякой суетности американки поклоняются своему божеству — одежде.
«Это их кольчуга, этим они обороняются от неизвестного и бросают ему вызов», — подумал он. И он впервые понял, почему Мэй, которой никогда не пришло бы в голову украсить лишней лентой причёску, чтобы понравиться мужу, так тщательно и самозабвенно выбирала и заказывала свой обширный гардероб.
Он не ошибся, полагая, что гостей у миссис Карфрай будет немного. Помимо хозяйки и ее сестры, в длинной холодной гостиной они увидели еще одну укутанную шалью даму, ее мужа, добродушного приходского священника, молчаливого юношу, племянника миссис Карфрай, и низенького смуглого господина с живыми глазами, которого она представила как гувернера последнего, назвав при этом какую-то французскую фамилию.
В эту тускло освещенную тусклую компанию Мэй Арчер вплыла, словно лебедь в лучах заката; такой статной, прекрасной, такой нарядной в роскошных шелестящих шелках муж, пожалуй, еще ни разу ее не видел, но он чувствовал, что румянец и шелест — всего лишь признаки крайней, чуть ли не детской робости.
«О, боже, о чем мне с ними говорить?» — с мольбою спрашивал его беспомощный взгляд жены в ту самую минуту, когда ее блистательный образ вызвал такое же смятение в сердцах присутствующих. Но красота, пусть даже и полная сомнений в своих силах, пробуждает уверенность в мужском сердце, и священник и француз-гувернер вскоре выказали готовность прийти ей на помощь.
Однако, несмотря на все их старания, обед тянулся невыносимо долго. Арчер заметил, что Мэй, желая показать, будто она чувствует себя непринужденно среди иностранцев, становится все более провинциальной в своих суждениях, и потому, хотя красота ее и вызывала восхищение, ее реплики замораживали всякое остроумие. Священник скоро отказался от безнадежных усилий, но воспитатель, который очень правильно и бегло говорил по-английски, галантно продолжал изливать на нее свое красноречие, покуда дамы, к явному облегчению всех заинтересованных сторон, не поднялись в гостиную.
Священник, выпив стакан портвейна, поспешил на молитвенное собрание, а застенчивого племянника, который, как выяснилось, был тяжко болен, отправили в постель. Арчер и учитель остались сидеть за своими бокалами, и Арчер вдруг поймал себя на том, что говорит, как не говорил со времени своей последней встречи с Недом Уинсеттом. Оказалось, что племяннику миссис Карфрай грозила чахотка, и потому он вынужден был покинуть Харроу[141] и отправиться в Швейцарию, где провел два года в мягком климате на берегу озера Леман. Склонный к серьезным занятиям, он был вверен попечениям мосье Ривьера, который привез его обратно в Англию и должен был оставаться при нем до поступления его будущей весною в Оксфорд. Мосье Ривьер без обиняков добавил, что ему придется тогда подыскивать себе новое место.
Едва ли он долго останется без работы, подумал Арчер, ведь у него такие разносторонние интересы и столько дарований. Это был человек лет тридцати, с худощавым некрасивым лицом (Мэй, конечно, сказала бы, что внешность у него самая заурядная), которому игра ума придавала необычайную выразительность; однако в его оживлении не было ничего легкомысленного или недостойного.
Отец мосье Ривьера, умерший молодым, занимал какой-то незначительный дипломатический пост, и предполагалось, что сын последует по стопам отца, но неуемная страсть к изящной словесности толкнула молодого человека сначала на стезю журналистики, затем литературы (явно безо всякого успеха) и наконец — после долгих попыток и злоключений, о которых он умолчал, — он сделался гувернером английских