побери, мужик, да она не об эрекции говорила, а о самом волнующем, что ей довелось пережить за свои сорок два года».
Зачем она сидела в будке и рассказывала об этом двадцатипятилетнему девственнику?
Как там говорится в моих конспектах? «Чтобы понять проблемы своей паствы, священнику не обязательно самому с ними сталкиваться. У него власть от Господа». А как быть с воображением Господа? Из Моцарта, милого, пьяного, божественного Моцарта вышел бы священник получше моего. Я сидел один в своей полутемной комнате, за спиной у меня – лампа под абажуром, и внимательно слушал конец «Свадьбы Фигаро», где графиня Альмавива дарует прощение тем, кто мог меньше всех на него рассчитывать. Прощение. А я?
Я не преуспел в роли священника. Пропало смиренное желание взять свой медицинский саквояж и требник и уйти в больной языческий мир. Не хватило авторитета. Не хватило воображения. Легко было Гласу Господню звучать, как мой собственный, плюс форте. Священное Писание полностью оправдывает меня, но странное дело – точно так же оно оправдывает и остальных знакомых католиков, и ортодоксов, и либералов. Я не хочу быть несправедливым к католикам: то же можно сказать об иудеях, мусульманах, баптистах, методистах, кальвинистах, евангелистах, свидетелях Иеговы, адвентистах седьмого дня и обычных фанатиках, что есть повсюду. Самое чудесное в Писании – его приспособляемость. Я не терял веры в Господа, но давно разуверился в людях.
А в женщинах? Посмотри на нее, стройную, как тростник Соломона, с локонами Авессалома. Что делать с красотой? Я никогда не был полностью уверен…
Мать говорила мне между тремя и четырьмя часами: «Гендель, когда мы встретим красивую женщину, ты должен будешь сказать ей комплимент, но ни в коем случае не быть навязчивым». Что я могу поделать? В наши дни комплимент – уже навязчивость, разве нет? Женщины не хотят быть красивыми, они хотят быть адвокатами и врачами. Слава богу, в католичестве они пока не могут стать священниками. Сказать ей так? Наклониться и прошептать: «Мисс, красоты в этом мире так мало, что мы не можем позволить вашей пропасть»? Мне тут же дадут пощечину. Она хочет носить дурацкий завитой парик и орать «ПРОТЕСТУЮ!» распутному дряхлому судье, который, при условии, что она симпатична, решит, что она извращает ход процесса, и возненавидит ее в сердце своем. Зачем ей уродовать свои лодыжки, топча больничный линолеум? Почему она хочет сидеть за штурвалом «Конкорда», быть членом парламента и гибнуть на северном склоне Эйгера? Почему хочет преуспеть в большом бизнесе, если большой бизнес крадет то краткое время жизни, что отпущено ей на то, чтобы понять, что есть жизнь?
Это наша вина – таких мужчин, как я, то есть: мы так долго трубили о важности того, чем занимаемся, что женщины поверили и захотели заняться тем же. Посмотрите на меня. Я очень состоятельный человек, один из лучших в своем ремесле, но убегаю, как школьник, поскольку больше не могу высидеть за партой ни дня. Я знаю: все, чем я стал, все, что я значу, ничего не стоит. Но как сказать об этом ей?
Свет лег на море. Тугая белая пленка света растянулась от горизонта до полосы прибоя. Свет дымкой над зеленым морем, бледные крылья распыляют воду, свет бабочки над морским размахом. Свет подрагивал, его фестончатые поля затеняли скалы – волнолом для рыбачьих лодок. Свет покоился на обшарпанных посудинах.
В свете ощущалась соль. Очищающий свет драил песок и гранил его крупинки в бриллианты. Обдирал гладкие бетонные колонны гавани и возвращал им грубое достоинство моря. Нерукотворное море и отмывающий свет.
Что имеет значение? Что ценно само по себе, а не благодаря заемной славе? Существуют ли внутренне присущая ценность? Модно отвечать «нет». Говорить, что дерево – всего лишь древесина, любая картина – произведение искусства, журналистика может быть литературой, любовь эгоистична, а этика – это нравы. Нормы правильно подвергать сомнению, но нельзя делать вид, будто их не существует. Там, где нет моральных норм, воцаряется рынок.
Мне нравятся рынки, их шум и суета, торги и ложь. Мне в радость бесстыдство, с которым плохо сделанные вещи выдаются за венец творения. Меня возбуждает запах сокровищ – тут, там, повсюду.
Но кто из нас главнее? Я торгую на рынке или на рынке торгуют мной? Свинья в человеческом облике, привязанная к стропилам и продаваемая кусками за сальным прилавком. Человечина, любимое лакомство рынка, сколько стоит душа – не считается.
В Чунцин на реке Янцзы – город, где я провел несколько лет, – на рассвете приходят крестьяне и становятся в очередь, чтобы получить работу. Руки протянуты к Мадонне Молящей, что стоит у нас в миссии. На коленях, вытянув к ней руки, молят о работе.
Работа – длинный шест, на котором болтается мой багаж, а если не он, то двухсотфунтовые мешки чили, дерюжные мешки риса или связки куриных тушек.
В спуске к реке, у которой начинается вся жизнь, высечены мелкие ступеньки. Еще в Средние века и с тех пор исправно служат ногам. Ногам в расшитых башмаках, в тонких шелковых туфельках, в меховых сапогах, подбитых кожей. Ногам, идущим на ярмарку невест, босым ногам, бредущим на рынок рабочей силы, вверх и вниз по скользким ступенькам, кули, с шестами на плечах.
Товары поступают ежечасно, ежеминутно. Болтовня товаров, красноречивая и живая, носильщики и ноша неразличимы и бесформенны, яркий куль ползет вверх по скалистому склону.
Лодки, что колышутся на реке, одновременно жалки и величественны. Каждая привязана к шесту, утопленному в черную грязь. Особенная и жирная черная грязь, в которую по щетки проваливаются копыта коренастых лошадок. Черная грязь и желтая река. Осиное жужжание моторной лодки и низкое «глуг-глуг- глуг» дизельного катера.
Это рынок, но товар продать невозможно, не продав при этом человека. Цена невысока – доллар в день, рабочий день, от зари до зари. Взамен можно получить крышу над головой, две миски рисовой лапши, три унции мяса. Кое-что крестьянам удается даже накопить для семьи. Они пожимают плечами:
– Это рынок.
Мой спутник, банкир, прилетевший учить непритязательных китайцев, что их иероглифы «Свободный Человек» и «Счастливый Человек» на Западе означают «Человек-Капиталист», сказал мне:
– Гендель, Урок Номер Один: относись к рыночным силам реалистично.
Почему? Чего ради? Почему я должен реалистично относиться к выдумке? В рыночных силах нет ничего априорного, они сконструированы от и до, а значит, их можно и деконструировать. Когда я ставлю под сомнение великое божество рынка, мой друг, кстати говоря – атеист, смеется и называет меня мечтателем, но его жизнь – настоящий кошмар. Он – человек преуспевающий, трижды разведен, владелец четырех домов, которые сдает внаем, а сам живет, главным образом, в самолете; когда же не летает, останавливается в отеле и ищет компанию на ночь. Он не был в отпуске уже пять лет. Он – преуспевающий человек. Я сказал ему:
– Алан, ничтожнейшие из животных тоже умеют находить себе удобное жилище, добывать пропитание, воспитывать потомство, занимать свое место в стае, и у них остается время поваляться на солнышке. Но у людей крыша над головой и венец царя природы – уже серьезное достижение. Большинство из нас живет значительно хуже дикого кролика.
В мире есть два города, где больше нельзя купить то, к чему люди стремятся сильнее всего. Не счастье и не любовь, которые никогда не входили в триаду товар – деньги – товар, а пространство. Как бы богат я ни был, я не могу купить то, чего не существует. Сады застроили уже давно. Большие квартиры разделили. Дома, если сможете себе такой достать, – с двориками, если вам повезет. Дворик этот больше подходит многоэтажной трущобе – тесное сырое место, за которое было бы стыдно ткачу девятнадцатого века, куда китайский крестьянин выплескивал бы помои. Вот все, что может позволить себе миллионер в Токио и Нью-Йорке.
Сознаюсь: у меня к земле страсть. Аспидно-зеленые вересковые пустоши моего детства – география моей души. Трудно смириться, что душа моя теперь стала Национальным Парком. То, что было диким, стало ручным. Там, где не ступала ни одна нога, проложены живописные дорожки, декорированные желудями. Дубов в округе нет. Зато на каждые десять миль – по кафе и туалету. По требованию – прогулки на пони,