— Но, например… — начинает Завилейский.
— Например, — перебивает генерал, — ханы. Бунтуют? Недовольны? Пожалуйте на раут. Например, капитаны и поручики — на раут, на раут, господа. Не ворчите на походы. Хлеб-соль, господа. Туземная аристократия негодует на нисхождение? — веселитесь, господа. Вы пленный… наиб? — спрашивает он у Завилейского. — Приходите покурить, если танцевать не умеете. И вот, собственно, уже до вас относящееся, милый мой Александр Сергеевич: почтите, полюбите в соприкосновении особу. Наружное оказательство ведь имеет на здешний народ большое влияние. А потом и до Персии дойдет.
— За что же они меня, Николай Мартьянович, любить-то будут?
— А за что Милорадовича любили? — спрашивает генерал серьезно.
— То есть не персияне же собственно Милорадовича любили?
— Все любили. А за что? А ни за что, — торжествует генерал. — Просто русский баярд, chevalier sans peur et reproche.[45] Он понимал человека, душевные потребности понимал. Он, например, с Блюхером цимлянское пил. Шампанского он не любил. Сидят, молчат. Ну и… употребят. Блюхер спустится под стол, адъютанты его подымают и относят в экипаж. И Милорадович мне раз говорит: люблю Блюхера, славный, говорит, приятный человек, одно в нем плохо: не выдерживает. Но, ваше сиятельство, возразил я ему раз, вот как вы, — генерал кивнул Завилейскому, — Блюхер не знает по-русски, а вы по-немецки. А по-французски оба плохо знали. Какое же вы находите удовольствие в знакомстве? И граф мне тогда ответил: э, как будто надо разговоры. Я и без разговоров знаю его душу. Он потому и приятен, что сердечный человек.
Грибоедову вдруг захотелось пощекотать Сипягина. Генеральские серые глаза были детские, и по корпусу, лицу, даже морщинам ясно было видно, каким генерал был в детстве.
— О, — говорит вдруг генерал, — а что было в Париже! Какие женщины! Какие женщины, бог мой! Combien de fillettes![46] Одна — Jeannette[47] — танцевала на столе — sans dessous,[48] — громко шепчет генерал, — так граф ей, знаете, цветы, цветы туда бросал.
Но, заметив невдалеке Елизу с Мальцовым, он сорвался и их тоже притащил в угол.
— Здесь прохладнее, графиня. Надеюсь, на этой жаре лед растаял? У наших милых дам самолюбие охладело? У нас здесь, в глуши, у милых дам очень развилось самолюбие.
Елиза не хочет наносить первой визиты, а дамы тоже не хотят. Сипягин терпеть не может Паскевича, а тот его, и потому генерал всячески печется об Елизе. На балу познакомились, и теперь визиты пойдут как по маслу.
— Вспоминал, графиня, своего баярда. Цифра четырнадцать имеет для меня, графиня, особое значение. Четырнадцатого октября я родился, четырнадцати лет поступил на военную службу, сержантом, — генерал улыбается, — четырнадцатого ноября двенадцатого года был назначен начальником штаба авангардных войск. В четырнадцатом году вступил в Париж. О, Париж, графиня! Какой это был геройский год! И четырнадцатого декабря я потерял своего баярда.
— Граф ведь был вашим начальником, генерал, — говорит Елиза, чтобы что-нибудь сказать.
— Отцом. О, это была важная для России пора! На пути от Вязьмы к Дорогобужу, поверите ли, графиня, среди разломанных повозок, побитых лошадей и разбросанного оружия, я наблюдал… людоедство.
Графиня смотрела значительно на Мальцова.
— Не более и не менее. Французы безо всякого содрогания резали на куски тела своих павших товарищей и, обжаривая оные на огне, — ели.
— Oh! — Графиня ищет защиты у Грибоедова.
— И часто, Николай Мартьянович, вы наблюдали подобные случаи? — спрашивает с участием Завилейский.
— Часто, — генерал машет рукой, — но покойный наш баярд за вечерним товарищеским чаем, бывало, любил рассказывать, как случалось во время голода питаться ему своей амуницией.
Елиза нарочно роняет веер. Генерал наклоняется за ним.
— Как же это он питался амуницией? — любопытствует Завилейский.
— Ваш веер, графиня. Просто. Нет фуража, нет разных баранов, нет, графиня, разносолов — и вот однажды, когда уже граф съел под Вязьмою свое сено…
— Но как же сено? — Елиза не смотрит уже на генерала и начинает задыхаться.
— Это часто случалось, — генерал закрывает веки, — когда приходилось плохо, граф обыкновенно брал себе в палатку сено из стойла, и доктор его, немец, я забыл, к сожалению, его фамилию, нужно заглянуть в мемориалы… фон Дальберг…
— Вы пишете записки?
— Писал. Клочки походной жизни. Исчезнут вместе со мною… фон Дальберг…
— Это, должно быть, страх как любопытно?
— Нет, — генерал смотрит добряком, — просто некоторые тактические соображения и ряд, может быть, живописных, но, увы, уже не имеющих цены случаев. И фон Дальберг отбирал съедобные стебли для графа. Что пишет наш дорогой граф, графиня? — спрашивает генерал, слегка краснея.
— Благодарю вас. Он здоров и бодр.
Кивок человека, посвященного в семейные тайны и сочувствующего.
— А к Александру Сергеевичу у меня великая просьба, — говорит генерал напоследок, — я хочу вашим именем, Александр Сергеевич, украсить первые нумера «Тифлисских ведомостей». Ведь вы у нас главный член Комитета.
— А разве статей не довольно?
— Много. Как можно, это ведь умственный канал. И я, знаете ли, делаю это постепенно. Сначала легкий отдел — примечательности, смесь. Иностранные известия. А потом — пожалуйста, политические и собственно военные статьи. Петр Демьяныч статью дал, презанимательную.
— В этом нумере, — говорит Завилейский, — будут чудесные статьи. Я читал с удовольствием: об ученых блохах — простите, графиня, — и об одном мужике.
Генерал крякнул с неудовольствием, но глаза его смеются.
— Да что ж об ученых блохах. Их ведь нынче тоже много развелось, — говорит он весело, — ученых-то блох. А о мужике, признаться, прелюбопытный эпизод. Вы напрасно, Петр Демьянович, критикуете.
— Я не критикую, — поспешно говорит Завилейский, — действительно, о мужике очень любопытно, и я даже удивляюсь, как духовная цензура не придерется.
— Духовная цензура, — говорит генерал с удовольствием, — да мне это сам экзарх рассказывал.
— Расскажите же нам, дорогой генерал, что это за мужик? — просит Елиза.
— Сущие пустяки, графиня. Просто один комиссионер, который хлеб заготовлял где-то там в Имеретии, купил у мужика хлеб и, неуспевши возвратить ему десять мешков, умер. Ну, провиантская комиссия послала своих чиновников описывать мужиково состояние. Но мужик чиновникам говорит: извольте мне вернуть мои мешки. А чиновники, видно из молодых, отвечают, что как комиссионер умер, то мужик может о мешках просить у Бога. И вот проходит несколько дней. Что там чиновники делают, я не знаю, но мужик опять является и объявляет комиссии: я, говорит, по полученному приказанию просил у Бога, но Бог, говорит, направил меня в комиссию, чтоб от нее получить мешки. Те, конечно, изумились и говорят ему: что ты лжешь? А мужик отвечает: если, говорит, не верите, то справьтесь о том у Бога.
Грибоедов засмеялся счастливо.
— И это вам, генерал, сам экзарх рассказывал?
— Не верите, так спросите у него, — сказал Сипягин и захохотал.
Елиза поднялась. Она нашла, что все это неприлично. Завилейский ускользнул. Издали мелькнули грек Севиньи и Дашенька.
И генерал, оставшись с Грибоедовым наедине, вдруг взглянул на него добрым оком.
— Стар становлюсь, — сказал он. — Так ли я плясал когда-то.
Он действительно осел весь, глаза у него были старческие.
Тут только Грибоедов увидел, что генерал сильно, по его выражению, употребил.
И вдруг генерал взял его за руку и пролепетал, указывая на кого-то:
— Tenez-vous, mon cher…[49]
В углу залы стоял, с длинной талией, капитан Майборода.
— Я вот не люблю сего создания века, — сказал генерал и зевнул. — Это роняет, если хотите, гвардию. Ну пусть бы оставили в армии, наградили бы как-нибудь, не то зачем же в гвардию? Это шермицель.
Генерал выражался по-военному. Шермицель — это был урон, афронт, поражение.
— А в армии можно? — спросил с любопытством Грибоедов.
— В армии можно. Куда ж его деть? — уверенно ответил генерал.
Грибоедов, улыбаясь, положил свою руку на красную и растрескавшуюся генеральскую.
— В армии можно, — повторил озадаченный генерал.
— И в гвардии можно. Теперь… теперь, генерал, можно и в гвардии. И полковником. И… — он хотел сказать: генералом…
Но тут Сипягина перекосило несколько. Он пожевал пухлым ртом.
— Зачем же, однако, так на наше время смотреть. На наше время, когда военная рука опять победоносна, знаете ли, Александр Сергеевич, так неуместно смотреть.
И он поднялся, совсем старый, и с неудовольствием осмотрелся. Но, задержавшись взглядом на цветах в вазе, вдруг улыбнулся, звякнул шпорами, и стан выпрямился, и глаза засмеялись, и он сказал:
— А я совсем и позабыл о своих обязанностях. Пойти распорядиться фейерверком.
И он прошелся разок по зале.
К Грибоедову подошел Абуль-Касим-хан. На нем был шитый золотом халат, и он говорил по-французски.
— Я понимаю, ваше превосходительство, что вы несколько медлите отъездом в наш бедный Тебриз, когда в Тифлисе так весело, так любезно.
— Я нимало не медлю, ваше превосходительство, — ответил Грибоедов спокойно, — я еще не получил дополнительных инструкций и верительных грамот.
Хан улыбнулся с пониманием.
— А между тем его высочество сгорает нетерпением… И его величество также.
— И его светлость Алаяр-хан также, не правда ли, ваше превосходительство?
— Его светлость поручили мне передать генералу Сипягину живейшую благодарность за его любезность во время пленения его светлости. Все забыто. Вас ждут как старшего друга. Какая прекрасная музыка! Когда я был в Париже…
Тут случилось странное перемещение: его превосходительство спрятался за хана и несколько согнулся. Персидский глаз засмеялся, персидский глаз покосил в ожидании женского платья: близко проходил высокий, стянутый в рюмку пехотный капитан. Лицо его было узкое, гладкий пробор напоминал пробор его превосходительства. Абуль-Касим-хан сказал:
— Как здесь приятно, как здесь любезно. Но здесь слишком жарко, не правда ли?