— Когда я мою русских, — отвечал Али, — я их очень сильно ворочаю и много бью. Своих я совсем не так сильно бью и больше мою. Русские моются не для чистоты, а чтобы рассказать потом о нашей бане, им интересно, хозяин приказал их очень много бить.

Грибоедов понимал, что это о нем говорят, он плохо знал татарский язык, и ему показалось, что татарин говорит о нем с уважением.

Маленькая боковая дверь отворяется, и высовывается голова. Голова смотрит на банщиков равнодушно, но они тотчас скрываются. И сам банный откупщик, «хозяин», — Мушади — появляется в предбаннике. Походка его легкая, танцующая, неожиданно изящная. По этой походке сразу познается персиянин, существо слабое и изнеженное, изящное и скрытное. Мушади — старый знакомый. Он приложил руку ко лбу со всею свободою учтивого азиатца. Какое древнее достоинство в осанке и походке у содержателя бань.

— Ахвали дженаби шума худеест? Хороши ли обстоятельства вашего благородства?

Мушади долго жил в Тифлисе, отвык от Персии и превосходно говорит по-русски.

Он — первый учитель Грибоедова в персидском языке, рад Грибоедову и играет небольшую комедию восточных приветствий из желания напомнить свое старое учительство.

— В порядке ли ваш мозг? — продолжает он лукавые вежливости.

— Увы, — вздохнул Грибоедов, — к сожалению, в полном порядке, Иван Иваныч.

В Тифлисе все русские звали Мушади Иваном Иванычем.

По улице прошли, ковыляя, к майдану две хромые старухи. Обе хромали на правую ногу. Их становилось все меньше в Тифлисе, этих хромых старух. Когда Ага-Мохамед взял город, его солдаты бесчестили женщин и девушек. И они подрезали девушкам поджилки под правым коленом. На память.

День был тихий, солнце ровное, старухи шли медленно. Двое мальчишек за углом пели какую-то песенку, может быть, дразнили старух.

2

В тот год, когда он родился в Москве, на Кавказе был казнен Тифлис, казнь его длилась шесть дней, а казнил его евнух Ага-Мохамед, шах персидский.

Из двух разбойных покровителей, санкт-петербургской Екатерины и тегеранского Аги, — Грузия, Имеретия и Мингрелия избрали, как зло меньшее или более дальнее, Екатерину и отдались ей под покровительство. Таков был трактат Кайнарджийский. Тогда шах Ага-Мохамед поднялся и двинулся на Тифлис с войском, которое потом долго уподобляли туче, саранче, смерчу, потопу, степному пожару, и трудно стало представить, чтобы это была полуголая, наскоро вооруженная, многотысячная толпа людей. Это была толпа, действительно поднятая с места и сбитая в одно — как бы смерчем.

И город был беззащитен.

Екатерина продала его, отступилась, как отступались помещицы от тяжебного степного угодья, расположенного в далеком и беспокойном месте. Покровительствовать слабому и чужому народу легче, чем сильному, с богатым и своевольным, своеобычным городом.

Город Тифлис был беззащитен, а тоска беззащитных городов сильнее всякой другой тоски на земле. И Ага-Мохамед разрушил город Тифлис в сентябре 1795 года. Его солдаты сожгли все, что можно сжечь, и зарезали всех, кого можно зарезать, в шесть дней. Тогда курчавый дым шел к небу от Авлабара, похожий на стада баранов, которых бьют, красный и мягкий дым, а вытье женщин, рев детей и плач раненых животных не были слышны среди звуков пожара.

Шах Ага-Мохамед был мал ростом, с лица плюгав и сморщен, как нечистый отрок, зад же его был широк, как у старой женщины. Он сделал все, чтоб не быть смешным. Но, заставив бояться не только себя, но и своей тени — имени, — он не мог добиться того, чтоб его считали человеком. Он слышал о царских банях Тифлиса, ему говорили, что бани горячие и приятные, они возвращают человеку мужество и молодость и излечивают язвы. И вот, когда Ага-Мохамед взял город Тифлис, он велел везти себя по обугленным и пустым улицам в эти бани. Он осмотрел их. Строение из твердого камня и мрамора, с мраморными широкими бассейнами, удивило его. Он пощупал рукой камни и похвалил их гладкость.

Потом, оставив свиту, он вошел в горячий серный бассейн и пробыл в нем полчаса. Были к этому времени разысканы лучшие, старейшие тифлисские банщики, и они растирали тело шахово. Выстрелы и домовые обвалы были здесь не слышны, потому что стены были очень толстые. Бани были оцеплены войсками и охранялись. Так шах лежал на мраморной скамье и смотрел в потолок, на котором живописцы вывели бесконечный и простой рисунок, успокаивающий глаз. Так он лежал до вечера. Встав, он медленно ощупал себя, и его одели. Проходя мимо сосуда, в котором была холодная, спокойная вода, он заглянул в него и долго смотрел на свое отражение. И, выйдя из бань, он приказал их разрушить до основания. После шестидневной казни он ушел из разоренного города и увел за собою половину всех жителей в плен. А потом город стал расти, но робко. Печные трубы, торчавшие со всех сторон как памятные столбы, стали снова обрастать стенами. И переулочные горбы стали упираться, как до пожара, — тот в лавку сапожника, этот — в дом пекаря.

Но жизнь была уже другая — много тише.

Здесь была его вторая родина, восьмилетние упорные труды. После того как в один памятный день он бежал из Петербурга, без возраста и без будущего, — он образовался здесь, обрел возраст и оседлость, и город оправлялся от ран, как человек, вместе с ним. Теперь в Тифлисе было уже снова двадцать тысяч человек жителей. С соседних гор он был похож на большую каменную сковороду, на которую повар все подбрасывал новые серые, темные грибы — дома.

На майдане, под высоким дощатым навесом, стучали каблуки продавцов-армян; молчаливые персияне раздували уголья в жаровнях; выступали, повеся голову, ослы с вязанками мелких дров, виноградного хвороста на спине. А вечерами выходили на плоские кровли разрумяненные женщины и, как летучие мыши, сновали там покрывала, лечаки, — плясали.

Дома лепились, лезли друг на друга, как будто искали спасения от жары. Дома распирало балконами. На неопрятных этих балконах, загороженных деревянными балясинами, обедали, ругались, спали, любили, сберегая, как старое вино, — прохладу. Отсюда несколько поколений тупо и жадно слушали вечерами козий рев зурны. В слепой и грузной жажде преобразований, похожей на любовь солдата, Ермолов велел ломать балконы, на которых сохранилась старая Азия. Он хотел сделать Тифлис европейским городом и рубил улицы по военной привычке, как лесные просеки.

Город боролся.

Балконы облетали, дома стояли ощипанные. Грибоедов с ужасом думал тогда, что Тифлис расплавится от жары. В этой борьбе он был на стороне города. Азия была медлительна и грязна, пот ее был прохладен. Европа в Тифлисе скоро оказалась рядом казарм. Таковы были главные улицы.

Как неудавшаяся любовь полководца, возник городской сад с темной листвой, с лампионами, с просеками дорожек.

На боковых же улицах балконы росли, как гнезда ласточек.

Ермолов отступился. Город победил. Тифлис и был и остался многобалконным.

Нынче он подтянулся, как бы ожидая повышения по службе. Перила мостов, в полосатой краске, имели вид щеголеватых квартальных. Полицейские в новеньких мундирчиках, с иголочки, обливались потом на перекрестках. Трактир Матасси — асессорский храм — был закрыт. Постный, гошпитальный вид часового у дверей напоминал о войне. У подъезда длинного двухэтажного здания, где увидел когда-то впервые Грибоедов Ермолова, стоял пыльный ряд провиантских ароб. Но если взять направо, потом идти прямо и все вверх — там был неподалеку деревянный дом в саду. В большом деревянном доме сохранялось счастье.

3

Каменный дом строится не для удобства, а по расчету людей, которые в нем не будут жить. Только потом он оказывается неудобным для обитателей, сидящих, как звери в клетках.

Деревянный дом строится нерасчетливо. Проходит несколько лет после его возведения, и хозяйка с изумлением замечает: дома не узнать. Справа выросла несообразная пристройка, слева обрушился карниз (первоначально милая затея), плющ разросся как бешеный и совсем закрыл балкон, заплата на заплате. Хорошо, что обрушился карниз, он был теперь некстати.

Но дом не рушится мгновенно в пыль и мусор, он только расползается. Все его части могут перемениться, а он стоит.

Судьба семей зависит от того, в каменном ли доме они плодятся или в деревянном. У зверей в клетках каждодневное желание поскорее удрать. И уже думают родители в каменном доме: куда бы ткнуть сына, по гражданской ли или по военной части, за кого бы выдать дочь, за старого князя или молодого пройдоху.

И вылетают дети. Как пули, вылетают они из каменного дома. Семья рушится в пыль и мусор в одно мгновенье. Остаются два чижа и чирикают о поместьях, о бале, о спектакле, дороговизне и об изъянах своих знакомых. Попрыгивают до времени.

В деревянном доме семья не рушится, она расползается. Вырастает нелепая пристройка. Кто-то женится, рожает детей, жена умирает. Вдовец зарастает плющом, новый карниз возводится — хлоп, женился. Опять идут дети — и уж муж умирает. Вдова остается, а у детей подруги и приятели из соседнего дома, который уже расползся и полег деревянными костьми на зеленой земле. И вдова берет выводок к себе на воспитание. Все это растет, смеется, уединяется в темных углах, целуется, и опять кто-то выходит замуж. Приезжает подруга, с которой лет тридцать не виделась вдова, и остается навсегда, возводится пристройка, ни на что не похожая.

Кто здесь мать? Дочь? Сын?

Дом один все за всех знает: он расползается.

В нем уже все части новые.

Не нужно думать, что деревянный дом дешевле каменного: он много дороже. Продается чье-то наследство, пропадает в темном углу чье-то приданое, вдовьи капиталы обваливаются, как карниз, и опять — хлоп, появились откуда-то деньги.

В тринадцать лет петербургские птенцы и московские птенчики, сунутые в пансионы, пишут мудрые утешительные письма матери по случаю кончины отцов.

В тринадцать лет приходит к ним белая ночь и раскрашенная женщина. Птенец может случайно ошибиться и подумать о своей матери: недурна. И будет ли он к двадцати годам великим поэтом, будет ли он чиновником, может птенец белою ночью взломать свинцовую кассу дяди-сенатора, вспоминая при этом тонкое имя Евгения Баратынского. И потом, катясь без мыслей на дрянной пролетке по звонкому проспекту, он уловит лимонный, нежный цвет солнца на своем носу. И не забудет этого.

В деревянном доме пожилой, с подагрой, генерал говорит совершенно чужой по документам женщине, и притом моложе его: маменька, и целует ручку. У генерала много морщин и шрамов, каждый шрам достался ему недаром, но генерал с кем-то уже в темном углу целуется, и все забывает генерал. Он чувствует тепло человечьего хлева и, как бычок, мычит чужой женщине: маменька.

Такова путаница в семействе Прасковьи Николаевны Ахвердовой.

Был генерал Федор Исаевич Ахвердов, имел звание начальника кавказской артиллерии, жену, урожденную княжну Юстиниани, грузинку, и деревянный дом в зеленом саду, в Тифлисе, у горы Давида. Жена умерла и оставила генералу двоих детей: Егорушку и Сонечку. Генерал не растерялся и сразу, по-суворовски, взял да женился на Прасковье Николаевне. После этого быстро стал зарастать плющом, наскоро родил дочку Дашеньку и умер. Прасковья Николаевна осталась попечительницею дома и капиталов Егорушки, Сонечки, Дашеньки.

В это время по соседству начал расползаться дом генеральского друга и тоже генерала, князя Чавчавадзе, Александра Герсевановича. Князь был поэт, человек хорошей фамилии, веселый и быстрый, воспитан в лучшем петербургском пансионе; он был лет на десять старше Грибоедова. В молодости случилось ему участвовать в восстании под Анануром, и за то посидел он в скучной, но почетной ссылке в Тамбове, а через восемь лет участвовал в подавлении другого кахетинского восстания — крестьянского — и смыл пятно неблагонамеренности. В походах двенадцатого года был он адъютантом Барклая, брал Париж, смотрел с высот Монтреля на город, покрытый густым туманом, и навсегда его запомнил.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату