наследие', она стала бы восстановительницей Восточной Римской империи и 'начала бы новую Славянскую эру Всемирной истории'.
На такой отвлеченной ностальгической ноте завершалось биение историософских фанфар Данилевского, которое тут же подхватило и продолжило дальше 'охранительное и зиждительное' направление русского консерватизма (К.Н. Леонтьев, М.Н. Катков, Л.А. Тихомиров и др.).
3.
107
развившееся в двух взаимосвязанных, но вполне самостоятельных формах - почвенничества и толстовства.
а)
Однако Достоевский не вполне соглашался с тем, как понимали православие славянофилы: не церковь, а только Христос воплощал для него богооткровенную истину. Он надеялся, что хоть Данилевский 'укажет в полной силе окончательную сущность русского призвания, которая состоит в разоблачении перед миром русского Христа'. Достоевскому казалось, что 'наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его', а потому быть с народом - значило иметь Христа, терять же связи с ним - становиться атеистами или нигилистами.
Дело не только в чувстве 'духовного единения', которое дается верой в Христа; без Христа сам человек стоит за чертой морали. Христос помогал Достоевскому разрешить трагическую антиномию человеческого существования: с одной стороны, греховность, низменность его природы, с другой - восприятие и участие в ней Христа, вочеловечение Бога. Мысль Достоевского была занята проблемой зла, его всю жизнь мучил вопрос о безмерности и цели человеческого страдания. В своей историософии он больше погружался в дебри антропологии и психологии, индивидуализируя этические стереотипы в художественных образах.
Хотя в произведениях писателя немало 'прекрасных натур, награжденных Богом', в принципе он был склонен сомневаться в добром начале человека. Устами своих героев Достоевский откровенно заявлял: 'И совсем люди не так прекрасны, чтобы о них так заботиться' ['Подросток']; 'Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое - пропала любовь' ['Братья Карамазовы']. В его представлении человек сам по себе, в своем материальном естестве - сосуд всевозможных пороков и злодеяний. Человеческая природа, не обузданная верой, порождает безмерный эгоизм, ненасытную жажду к удовлетворению и приумножению чувственных потребностей. В своей свободе человек устремляется к собственной погибели. Старец Зосима, этот безусловный литературный двойник Достоевского, рассуждал: 'Провозгласил мир свободу, в последнее
108
время особенно, и что же видим в этой свободе ихней: одно лишь рабство и самоубийство! Ибо мир говорит: 'Имеешь потребности, а потому насыщай их, ибо имеешь права такие же, как и у знатнейших и богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже преумножай - вот нынешнее учение мира'... Понимая свободу как преумножение и скорее утоление потребностей, искажают природу свою, ибо зарождают в себе много бессмысленных и глупых желаний, привычек и нелепейших выдумок. Живут лишь для зависти друг к другу, для плотоугодия и чванства'. Достоевский не считал человека законченным, вполне предрасположенным к нравственной жизни существом. Он у него подвержен страстям и неустойчив перед греховным соблазном. Фактически Достоевский возрождал мистицизм афонского старчества (представителем которого был и Нил Сорский) с его культом очистительного страдания и обрядовой дисциплины.
Тот же Зосима совсем в духе Нила Сорского говорил: 'Над послушанием, постом и молитвой даже смеются, а между тем лишь в них заключается путь к настоящей, истинной уже свободе: отсекаю от себя потребности лишние и ненужные, самолюбивую и гордую волю мою смиряю и бичую послушанием, и достаю тем, с помощью Божьей свободы духа, а с нею и веселья духовного!'. Когда люди достигнут 'духовного веселья', т.е. исчезнет зависть, нелюбовь к ближнему, на земле утвердится социальная гармония: '...самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его'. Идея социальной гармонии у Достоевского - не просто утопическая схема; она у него, подобно аристотелевской форме, схватывает и преобразует индивидуальную человеческую натуру, возвышая ее до универсально- евангельской парадигмы.
Логика Достоевского предельно обнажена: нельзя стать человеком без сознательного самосовершенствования, 'выделки'. Никто от природы не бывает способен к каждодневному подвигу 'примирения'. Для этого необходимо постепенное обновление, перерождение человека. 'По-моему, - писал Достоевский, - одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители... Мало того: мыслители провозглашают общие законы, то есть такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, безо всякой выделки, только бы эти правила наступили. Да если б этот идеал и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерывной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин'. Взгляд Достоевского на природу человека в основе своей пессимистичен; он не отвергает человека как данность, но не верит и в то, что его можно исправить с