кровь, иссушает в нем раковую опухоль, размягчает и всасывает кисту, снимает все цинготные пятна и рубцы, выскребывает, растворяет и поглощает фиброзную слизь всех болезней, возвращая ему безупречную плоть животного.
И он часами стоял у подъездов фешенебельных отелей, глазея на дамские ножки на веранде, следя за тем, как развлекаются великие мира сего, с изумлением думая, что вот перед ним герои Чэмберса, Филиппса и всех прочих певцов высшего света ведут во плоти свое богоподобное существование, претворяя в жизнь эти романы. Он питал благоговейное почтение к величественной манере таких книг и в особенности английских книг — эти люди любили, но не как все прочие, а элегантно, их речь была изящной, любезной и изысканной; даже в их страстях не было ничего грубо плотского и жадного, они не были способны на сальные мысли и грубые желания простолюдинов. Он глядел на красивые бедра молодых всадниц, завороженный зрелищем их стройных ножек, прикидывал, приятно ли им теплое упругое колыхание огромной лошадиной спины, и старался представить себе, какой может быть их любовь. Ни с чем не сообразное изящество их манер в романах внушало ему почтительный трепет — он видел, как соблазнение завершается в лайковых перчатках под аккомпанемент тонкого остроумия. Эти мысли наполняли его стыдом перед собственной низменностью: он придумывал для этих людей любовь, не подчиненную законам природы, заменяющую наслаждение животных или простых людей электрическим прикосновением кончиков пальцев, дрожанием ресниц, интонацией — изысканно и незапачканно.
А они, глядя на его далекое сказочное лицо, ставшее еще более необычным теперь, когда густые кудри были острижены, покупали у него журналы и платили вдвое и втрое больше — эпитимья, лениво налагаемая на себя расточителями.
В окнах ресторана плавали в стеклянных колодцах большие рыбы — угри свивались в змеиные кольца, белобрюхая форель металась вверх и вниз, а он мечтал и неведомых яствах там, внутри.
А иногда мужчины возвращались в экипажах с дальнем реки, нагруженные крупной рыбой, и он начинал думать о том, доведется ли ему когда-нибудь увидеть эту pеку. Все, что лежало вокруг него, такое близкое, но неведомое, наполняло его томительным желанием.
А потом, позднее, на песчаном побережье Флориды, тоже с Элизой, он бродил» по узким переулкам Сент-Огастина, стремглав мчался по людному пляжу Дейтоны, искал на зеленых газонах перед отелями Палм-Бича кокосовые орехи, которые Элиза собирала как сувениры, и, набив орехами коричневую сумку, шел с сумкой за плечами по бесконечным аллеям «Ройал-Пойнсианы» или «Брейкерс», мишень для насмешек, возмущения и веселых улыбок всех встречных от князя до раба. Или же по одной из широких затененных пальмами дорожек, пересекающих полуостров поперек, отправлялся посмотреть на шелковые женские ноги, раскинутые на чувственном сыпучем песке, на коричневые худощавые тела мужчин, на прыжки в бесконечные свитки изумрудного бескрайнего моря, которое гремело в его мозгу, когда он прижимал к уху отцовские раковины, которое владело его горным сердцем, но которое он только теперь впервые увидел собственными глазами. По ровным аллеям в разбрызганном пальмами солнечном свете проезжали принцессы и лорды; в барах за жалюзи, где неутомимо жужжали вентиляторы, мужчины пили из высоких запотевших бокалов.
Как-то они поехали в Джексонвилл и прожили там несколько недель по соседству с Петт и Грили; он учился у маленького горбуна из Гарварда и ходил завтракать со своим учителем в буфет, где тот пил пиво, заедая его солеными крендельками. Перед отъездом Элиза объявила, что учитель запросил слишком много; горбун пожал плечами и взял столько, сколько она дала. Юджин вывернул шею и оторвал ногу от земли.
Так, привыкший к замкнутым горизонтам под плитой неба, где его хозяевами были горы, он впервые увидел сказочный Юг. Эта картина мелькающих полей, лесов и холмов навеки осталась в его сердце,— затерянный в темном краю, он лежал всю ночь напролет на вагонной полке и смотрел, как мимо проносится призрачный Юг, потом наконец засыпал, а проснувшись, видел прохладные флоридские озера на заре, такие спокойные, словно они всю вечность ждали этой встречи; или, когда поезд в предутренней тьме въезжал в Саванну, он слышал странные приглушенные голоса на платформе, бормочущие звуки ночного вокзала; или же в бледном свете зари он видел туманный лес, изрытый колеями проселок, корову, мальчишку, грязнуху, сонно возникшую в дверях хижины,— чтобы в этот краткий миг стремительно мчащегося времени, к которому вела вся предыдущая жизнь, мелькнуть за окном и исчезнуть.
Он со странным ощущением чего-то давно знакомого вспомнил про общность всего земного,— он грезил о тихих дорогах, о лесах, купающихся в лунном свете, и думал, что когда-нибудь он вернется к ним пешком, найдет их неизменившимися, и свершится чудо узнавания. Для него они существовали извечно и навеки.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XIV
Сливовое дерево, черное и ломкое, жестко покачивается на зимнем ветру. Тысячи его веточек замерзли и обледенели. Но весной, гибкое и отяжелевшее, оно согнется под бременем плодов и цветов. Оно снова помолодеет. Красные сливы созреют и будут отчаянно приплясывать на коротких черешках. Они будут лопаться п падать на жирную, теплую, влажную землю; когда в саду подует ветер, в воздухе замелькают падающие слипы; ночь будет полна перестуком их падения, а огромное птичье дерево будет петь, давать новые ростки, пышно расцветать и наполнять воздух еще и звонкими, стряхивающими сливы птичьими трелями.
Грубая горная земля оттаяла, увлажнилась, стала мягкой, идут обильные дожди, юная нежная травка, точно редко растущие волосы, полосками покрывает землю.
Лицо моего брата Бена, думал Юджин, похоже на чуть пожелтевший обломок слоновой кости; его высокий белый лоб покрыт узлами ярости, потому что он хмурится, как старик; его рот похож на нож, его улыбка — отблеск, пробегающий по лезвию ножа. Его лицо как лезвие, и как нож, и как отблеск света; тонкое, и яростное, и навеки прекрасно нахмуренное, а когда его твердые белые пальцы и хмурые глаза впиваются в вещь, которую он хочет починить, он резко и сосредоточенно дышит длинным острым носом. Вот почему женщины, взглянув на него, проникаются глубокой нежностью к его заостренному, шишковатому, всегда хмурому лицу; волосы у него блестят, как у маленького мальчика, они курчавятся и скрипят, как листья салата.
Бен выходит в апрельскую предутреннюю тьму улиц. Ночь вся в ярких проколах прохладных и нежных звезд. Под порывистым ветром шумит листва сада. Бен неслышно выходит из спящего дома. Его худое светлое лицо темно в пределах сада. Под распускающимися цветками пахнет табаком и кожаной обувью. Его коричневые тупоносые башмаки музыкально позванивают в пустых улицах. Лениво плещет вода в фонтане на площади; все пожарные спят, но Большой Билл Меррик, доблестный полицейский с кабаньими багровыми щеками, жадно чавкает мясными пирожками, запивая их кофе в закусочной «Юнида». На улицу мощными волнами льется теплый приятный запах типографской краски, поезд, гудя и завывая, уносится на весенний Юг.
Разносчики газет проходят в сумраке мимо фруктовых садов. Медно-коричневые ноги негритянок в темных лачугах сонно сгибаются на постелях. Звонко ворчит и бормочет ручей.
Новенький, номер шестой, услышал, что ребята обсуждают Рыжего.
— Кто этот Рыжий? — спросил номер шестой.
— Рыжий — сволочь, номер шестой. Смотри не попадайся ему.
— Сукин сын изловил меня на прошлой неделе три раза. У грека. Хоть бы давали поесть спокойно.
Номер третий вспомнил утро пятницы — его маршрут включал Негритянский квартал.
Сколько, номер третий?
Сто шестьдесят два.
— Сколько у тебя мертвых душ, сынок? — цинично спросил мистер Рэндолл.— Ты когда-нибудь пробовал собирать с них задолженность? – добавил он, листая книгу.
— Он с них берет натурой,— сказал Рыжий, ухмыляясь.— Недельную подписку даром за порцию.