— Ночью совсем не сплю, пишу стихи. Лучше Шекспира. Но голова болит.
— Прими снотворное, — простодушно ляпнул я.
Она вспыхнула:
— Как ты смеешь это говорить?! Разве я могу пить какие-то таблетки?! Цвет лица изменится, а я знаменитая актриса, снимаюсь в кино (однажды снялась в массовке). Я в день должна съедать баночку черной икры, выпивать сок.
Через несколько лет мы случайно встретились на улице и она вцепилась в мой рукав.
— Ты не мог бы написать тысячу объявлений и развесить их? Я хочу поменять квартиру, у меня перед окнами высоковольтка и все время болит голова.
— А почему ты сама не напишешь?
Она выпучила глаза и топнула ногой:
— Что ты говоришь?! Кто я и кто ты?! Я великая актриса, обо мне книжки написаны. Мне звонят из Голливуда, предлагают роль, тысячи долларов в день.
В начале лета наша контора приобрела пикап, а поскольку я еще в армии получил водительские права, мне предложили совместить две профессии: почтового агента и шофера — на полставки — естественно, с повышением заработка. Я взошел на вершину своей почтовой карьеры.
Машина была новой, возиться с ней не приходилось. В девять утра я приезжал на Мосфильмовскую, грузил в пикап киноленту, потом заправлялся на бензоколонке у Окружного моста и ехал к вокзалам. Случалось, подкидывал голосующих — сам знал, каково стоять с вытянутой рукой. Денег не брал, говорил: «своих куры не клюют» — было приятно корчить из себя миллионера, ведь иная бабуся и правда думала, что я сказочно богат и катаюсь просто так, для удовольствия.
Особенно я любил катить утром по набережной под деревьями, когда по лобовому стеклу ползли тени от листвы. Частенько перед глазами вставала окраина Казани, поселок среди поля и наш дом, весь в черемухе… Иногда заезжал к тетке, уговаривал ее покататься, но она отказывалась, была уверена — я непременно влечу в аварию.
Мое благополучие на почте продолжалось всего два месяца. По штату на фабрике числилась ставка шофера. Директор фабрики, башковитый мужик, понимал, что один человек, получающий приличные деньги, работает лучше двоих, сидящих на низких окладах, но против предписаний не пошел. На работу приняли шофера, и мой доход понизился. Это обстоятельство омрачило прекрасные летние деньки, но не выбило меня из колеи; главное — я зацепился за Москву (на этот раз крепко), оставалась чепуха — стать в ней своим, а потом и покорить ее. Как режиссер я уже снимал первый фильм — таскал железные ящики с кинолентой и командовал: «Вперед! Только вперед!».
В разгар того лета процветала моя дружба с Юркой, с Юркой Мякушковым, с которым познакомился еще во время поступления во ВГИК и который, как и я, провалился. За прошедшие месяцы я несколько раз звонил ему, мы ходили в Третьяковку и музей имени Пушкина, и обнаружив массу общего, сильно потянулись друг к другу, но в те дни у Юрки был глобальный роман, он постоянно встречал и провожал какую-то «роковую» женщину, постоянно выяснял с ней отношения, нервничал, вечно спешил — потому мы и виделись урывками. А летом Юркин роман закончился, и наша дружба расцвела пышным цветом.
Мы виделись каждый вечер. Заметив, что я еще не очень-то ориентируюсь в центре Москвы, Юрка взял надо мной шефство. Вначале принялся за мой внешний вид: чуть ли не насильно заставил скинуть солдатскую одежду и ботинки. Затем прочитал мне ценную лекцию о теневой стороне столице (в их дворе проживал известный вор), а потом притащил из коридора раскладушку и объявил, что могу у него оставаться, когда вздумается. В благодарность я привез его к себе за город, вытащил все холсты и сказал:
— Забирай все, что нравится.
Юрка жил с матерью на Кировской. Его мать работала бухгалтером, а он подрабатывал курьером в какой-то редакции. У них было две комнаты в коммуналке. Окно Юркиной комнаты выходило во двор — асфальтированный пятак с помойкой, сохнущим бельем, ящиками из-под овощей, голубями, старухами на лавке, мальчишкой паралитиком в каталке и известным вором, который сидел у подъезда и к нему постоянно наведывалась «за консультацией» разная шпана.
По вечерам мы с Юркой пили чай, курили и вели бесконечные разговоры, в основном о том, как все отвратительно в нашем Отечестве; настраивали радиоприемник на «Голос Америки» и сквозь «глушилки» пытались уловить последние сообщения, узнать правду. Юрка еще не отошел от «глобального романа» (роковая женщина сильно потрепала моего друга и его злость перехлестывала через край):
— Мы с тобой родились в стране, где никогда не ценили таланты. Не только мы — многие не могут найти применение своим способностям.
Наши унылые разговоры закончились тем, что мы вновь понесли документы во ВГИК, я с провинциальным упрямством во второй раз, Юрка по привычке, назло здравому смыслу — в четвертый.
— Мы становимся вечными абитуриентами, тупо бьем в одну точку, — сказал я Юрке.
— Если и на этот раз прокатят, уеду на Дальний Восток, — ответил Юрка. — Устроюсь на плавбазу на разделку рыбы. И подзаработаю, и узнаю другую жизнь. Хочешь, уедем вместе.
Чтобы Юрка и его мать отдохнули от меня, я перебрался в общежитие на Яузе.
С почтальоншей Марьей Ивановной мы расстались тепло: в память о себе я наколол ей на зиму дров; она пожелала мне «ни пуха ни пера» и, как талисман на экзамены, подарила банку варенья собственного изготовления.
Я ехал в электричке, думал о почтальонше, простой русской женщине, и рассуждал: «все-таки не так-то просто вытравить в человеке хорошее, если оно есть, если это хорошее — его суть. И надо закончить наши с Юркой унылые разговоры; он может ехать куда угодно — у него обустроенный тыл, а я в воздухе, мне надо здесь пробиваться, так что — вперед!».
Во время приемных экзаменов Юрка познакомил меня с двумя бородачами, второкурсниками киноведческого факультета, Анатолием Лупенко, которого звали Старик, и его приятелем Владиславом Свешниковым.
Внешне Старик, как «доктор», выглядел загадочно: полнеющий блондин с бородой «лопатой», отвисшими губами, набрякшими веками и мутными водянистыми глазами. Говорил он тяжеловесно, натянуто, монотонно, и всем своим видом давал понять, что ему для разговора требуется сверхусилие. Его принимали то за философа, то за священника, но сам он представлялся, как «доктор Борзейч». Старик хотел стать врачом (это было основательное увлечение), и я не понимал, что ему мешает бросить ВГИК и поступить в медицинский, тем более, что он имел идеальные условия — единственный сын у отца полковника.
Вначале Старик, как «доктор» только пускал пыль в глаза, но потом стал перегибать сверх всякой нормы, а в конце концов настолько уверился в своем призвании, что и друзьям ставил диагнозы, правда приблизительные (у него во всем была приблизительность:
— У тебя приблизительно грипп… Сегодня приблизительно ветрено…
Случалось, на удочку Старика попадались неглупые люди, поскольку он обладал многочисленными поверхностными знаниями и наловчился болтать в достаточно убедительной манере — тихо и неторопливо. Киновед он был никакой, учился ради диплома, всякое искусство считал чепухой, уводящей простаков от реальности. Он стоял за сиюминутную жизнь и предсказывал противостояние планет и конец света. По словам Старика, у него где-то рос сын, но я думаю, он это говорил, просто чтобы возвыситься над нами.
Владислав корчил из себя сумрачного гения и считался начитанным и заносчивым типом, часто настроенным на мистический лад; одни его сравнения чего стоят:
— Девица, как привидение… Покойник в гробу, как картинка…
У него были близко посаженные «медвежьи» глаза, он носил бороду «клином», постоянно пощипывал ее и язвительно над всеми посмеивался:
— Ну-с, что вы еще скажете?.. Глупость это, батенька, да-с.
Старик называл Владислава «доктор Гнедич».
Общение с бородачами внесло в мою жизнь элемент юмора; оно рассеивало мрачные мысли о неустроенности, но все же скоро мне надоел их треп, и я отошел от них.
Через много лет я встретил Старика на улице, и смешно — нам не о чем было говорить. Старик бросил свои концерты, женился, работал в газете, о «докторе Гнедиче» сообщил, что тот ударился в