художников в Доме творчества «Дубулты», мы все покатывались со смеху. Одна из историй заключалась в чепухе: в Монина влюбилась официантка ресторана и все его дружки, входя в ресторан, объявляли: «Я друг Монина», и официантка кормила их бесплатно. Особенно усердствовали (просили добавки) самые «непрактичные», как бы «не от мира сего», вроде Кабакова. И вот из этой чепуховой историй Чижиков сделал отличный рассказ.
Как-то Митяев решил выпустить номер «Мурзилки», полностью посвященный «Художникам, которые пишут». А таких, повторяю, было немало; к тем, кого уже упоминал, добавлю еще нескольких: Перцов написал очерки о Дальнем Востоке и набрасывал солидный труд о русских святых, Иван Бруни тоже писал очерки, Чижиков — рассказы, Денисов — сказки. Но всех обставил Токмаков — он написал и издал целую книгу прекрасных рассказов «Уральские самоцветы», а позднее и сборник стихов.
Так вот, Митяев придумал рубрику, но почему-то на его призыв откликнулись только трое: Чижиков, Денисов и я (по-моему, остальные посчитали, что достойны более серьезного журнала). И здесь, надо признать, Чижиков утер нам с Денисовым нос: его рассказ и рисунок к нему был посильнее, чем накропал я и накарябал Денисов — не знаю, как так получилось, ведь мы старались. После этого я стал стараться вдвойне, а Денисов посчитал, что наступил конец света и бросил сочинительство.
Со временем многие мои друзья художники получили звания заслуженных и народных; некоторые, вроде Сергея Алимова и Копейко даже стали академиками, но большинство из них не заважничали и, общаясь с такими, как я, не задирали нос, оставались прежними, простыми и компанейскими.
Чижиков тоже носил звание заслуженного и имел кучу премий, но он единственный, кому предложили издать сразу десять книг с его иллюстрациями (в том числе — три, где он выступал и как писатель). Узнав об этом, я сказал ему:
— Поздравляю! У тебя выходит десятитомник!
— Точно, выходит, — подтвердил мой друг. — Только не десяти, а двадцатитомник. Так что, можешь поздравить дважды.
По какой-то неясной причине, когда мы в Серебряном бору играли в футбол, Чижиков не играл, но охотно брал на себя роль арбитра.
Это были исторические встречи. Монин слишком серьезно относился к игре — краснел, сопел, надувался и, случалось, в азарте лупил партнеров по ногам. Тогда Чижиков немедленно назначал штрафной (кстати, Монин только внешне выглядел спокойным, на самом деле был нервным, вспыльчивым. Помню случай, когда он в издательстве «Детский мир» порвал свою книгу, потому что ее плохо напечатали).
Анатолий Елисеев был отличным футболистом и вообще многогранным спортсменом, вот только жаль, что чересчур демонстрировал свою филигранную технику, давая понять, как нам далеко до него; и в ответственные моменты игры засматривался на дачниц и терял нить игры.
Я уже говорил, Перцов все делал красиво: изящно рисовал, грациозно играл в шахматы, изысканно ухаживал за девушками и, понятно, в футбол играл не так напористо, как Монин, не так технично, как Елисеев, не так топорно, как я. Он играл элегантно, при этом великодушно прощал партнерам ошибки.
Чижиков судил качественно и знал толк в нюансах игры, но иногда забывался и выдавал восторженные вопли на ту или иную комбинацию — то есть, по сути превращался в зрителя. В такие моменты приходилось напоминать ему о судейских обязанностях.
О Михаиле Скобелеве разговор особый. Он производил впечатление красивой статуи, наполненной странной душой. Я не раз от него слышал, что генерал Скобелев его родственник, что он рисует только выпив бутылку «портвейна», что знаком со всеми «сильными мира сего». Как-то объявил:
— Недавно вернулся из Италии. С Лоллобриджидой крутил роман.
— Ну уж! — удивился я.
— И с Пампанини тоже, — не моргнув, выдал Скобелев и, достав сигареты, в припадке прекрасных чувств, сказал: — Кури, арабские, у меня их полно. Король Хусейн прислал…
— Хвастун. Все выдумывает, похлеще, чем скульптор Лурье, — в один голос заявляли художники. — Но пусть заливает, если ему так хочется.
А я никак не мог понять: что за дурацкое самоутверждение?
Однажды мы, человек пять-шесть, собрались в мастерской Перцова; вдруг зашел Скобелев.
— Слыхали, актер Цыбульский погиб? Ко мне ехал…
Реакции не последовало; наоборот, кто-то заговорил о футболе. Скобелев, после минутной паузы, заметил, что один раз сыграл за «Динамо».
— …Несколько лет назад во второй команде заменил мастера, — вполне серьезно сказанул он.
Это сообщение взрывного эффекта не имело; художники только переглянулись, подмигнули друг другу — все давно привыкли к закидонам товарища и не помышляли изобличать его во лжи.
Не помню, с чего завели разговор о болезнях; кажется, после взволнованного разговора о женщинах — в том смысле, что о них разбилось немало мужчин, — и я пожаловался на язву желудка.
— Тебе надо масло облепихи попить, — сказал один художник. — У меня жена работает в аптеке. Завтра утром тебе позвоню.
— И я позвоню, — вмешался другой художник. — У меня дома стоит пузырек этого зелья.
— Сколько надо? — поднял руку Скобелев. — Ящик хватит? Сегодня вечером сделаю звонок в аптечное управление. Завтра приедешь, заберешь!
Мы разошлись далеко за полночь, и я не удивился, что утром никто не позвонил; уже накинул пальто, чтобы отправиться по делам, как вдруг раздался телефонный звонок. В трубке послышался голос Скобелева:
— Что ж не едешь? Облепиха тебя ждет!
Он достал лекарство — не ящик, конечно, — одну упаковку, но и за это огромное ему спасибо. Позднее я достоверно узнал, что он ездил в Италию и был знаком с Цыбульским. Играл ли за «Динамо» подтверждений нет.
Стацинский внешне выглядел утонченным интеллигентом (копия Чехова), но в разговоре (абсолютно со всеми) вставлял матерные словечки, причем произносил их как-то неумело, натужено, с явным желанием огорошить собеседника. Такое несоответствие внешности и шоферского сленга действительно ставило в тупик.
К этому надо добавить: Стацинский был крайне задиристый (в конце концов многие художники с ним разругались), да еще завистник. Если у кого в издательстве «рубили» рисунок, он непременно его печатал в своем журнале, но не столько для того, чтобы помочь художнику, сколько — чтобы насолить издательству. Если у того же художника дела шли в гору (сделал подряд несколько книг), Стацинский при случае говорил о нем не очень приятные вещи.
Как иллюстратор Стацинский рисовал штампами под лубок, а как оформитель выдавал авангардистские макеты книг и журналов, уподобляясь тем деятелям, которые утверждались за счет внешних эффектов.
Квартира Стацинского была заставлена мебелью из карельской березы, а мастерскую заполняли огромные иконы и антиквариат: граммофон, мушкет, сабля, подзорная труба, старинные пистолеты, телефоны, часы, книги… Все это он распродал перед тем, как эмигрировать.
В Стацинском уживалось возвышенное и низменное: он мог рассуждать о религии, Брейгеле и Босхе и в то же время обсуждать тайные романы и семейную жизнь друзей, что, как известно, не делает чести ни одному мужчине.
Стацинский эмигрировал со второй волной. Перед отъездом сказал мне:
— Не пропаду. В Канаде меня ждет одна женщина, в Англии другая.
Канадка и англичанка почему-то не приняли его, и он осел во Франции. По слухам, живет на окраине Парижа в какой-то хибаре; работал нянькой, разносил газеты, учил сорбоннских студентов русской ругани; за прошедшие годы язык не выучил, проиллюстрировал всего одну брошюру стихов Холина (кого ж еще, как ни поэта, стихи которого могут читать только экзальтированные дамочки и те, у кого мозги набекрень), проиллюстрировал в своем духе — нарочитом поп-арте; общается с такими же, как он, эмигрантами неудачниками, ходит к психиатру, мучается бессонницей… Плохо ли ему здесь жилось? Главный художник журнала с миллионным тиражом, в год выпускал по книжке, участвовал во всех выставках, имел прекрасную квартиру, мастерскую…
Теперь несколько слов о Снегуре. Я уже рассказывал, как он натаскивал меня в живописи, упоминал,