— Ну сейчас раскочегарится…
Говорят, пришла беда — отворяй ворота. Через два часа после утреннего конфуза другой молодой командир из его же бригады при перешвартовке не справился с сильным прижимным ветром, судно навалилось на другую подводную лодку и помяло ей цистерну главного балласта.
Эти два прискорбных события и явились причиной созыва комбригом экстренного совещания. В кабинете Шукарева грохотали октавистые переливы комбриговского баса. Стены кабинета сотрясались, а портреты флотоводцев, развешанные на них, подпрыгивали от его трубного рыка. Комбриг вошел «в режим самозавода», как окрестил это душевное состояние своего начальника беспощадно злой на язык флагмех бригады. Шукарев подскакивал на стуле, багровел, с размаху бухал огромной в рыжих волосинках лапищей по крышке утробно гудящего письменного стола.
Комбриг ярился, а командиры подводных лодок и офицеры штаба сидели, потупя головы, и… ухмылялись. Они ухмылялись потому, что знали своего комбрига лучше, чем он себя. За крикливостью и грубостью Шукарев, словно краб под хитиновым панцирем, скрывал от всех мягкую и незлопамятную душу. Еще в первые лейтенантские годы нарвался он по своей мягкосердечности разок-другой на крупные неприятности и понял, что всегда найдется кто-нибудь, кто не прочь будет использовать его доброту ему же во зло. Понял и создал тогда для себя стереотип этакого рубахи-командира. С той поры в Шукареве жило как бы два человека: один, выдуманный им, был хамоват, бранчлив, любил порисоваться тем, что он прямой мужик, и под эту «прямоту» мог безокольно ляпнуть в глаза любому самую что ни на есть обидную правду- матку. За это одни терпеть его не могли, другие перед ним преклонялись, но все побаивались. Другой же, истинный Шукарев, тяжко переживал грубость первого, мучительно и долго казнил себя в душе, старался как-то незаметно загладить вину перед обиженными.
Он терзался, пряча свое раздвоение ото всех. Ему думалось, что никто об этом раздвоении не догадывается, что оно — его наисокровеннейшая тайна. Однако секретом это не было ни для кого, и его шумные разносы подчиненные воспринимали как июльские грозы: страшно, пока грохочет над головой, а прокатится гроза чуть дальше — вновь становится спокойно и тихо.
И еще они ухмылялись потому, что понимали комбрига: кипел он сегодня не по очень серьезным поводам, но явно несвоевременным для него — несколько дней назад его представили к адмиральскому званию, и каждое, даже мушиное, пятнышко на репутации бригады могло отдалить его мечту о широком адмиральском погоне.
Закончив разгон, комбриг хотел было по стародавней привычке ввернуть словечко посоленее, но метнул осторожный взгляд на своего нового зама по политической части и замолчал. Посопел малость, в последний раз и уже не сильно шлепнул ладонищей по столу и протрубил:
— Детский сад, а не бригада… — И еще посопев, добавил: — Все свободны.
А когда офицеры молча заторопились к двери, комбриг приказал:
— Логинов, останься!
Шукарев подошел к окну, обвел тяжелым взглядом промоклое небо, раскисший двор, поморщился: именно в этот момент мимо окна проскочили его командиры, они дружно над чем-то хохотали.
— Молодежь… — раздраженно пробурчал комбриг. — Хоть кол на голове теши!
Он оставил в кабинете Логинова — своего друга, однако начинать разговор с ним не хотел, пока не схлынет раздражение. Но оно вновь затопило его при виде командиров. К тому же Шукарев был крайне недоволен собой: как же, сегодня вновь он вынужден был наступить себе на язык и не облегчил душу из-за этого молокососа зама! Когда Шукарев уже командовал лодкой, Золотухин — его новый замполит — еще бегал в школу. И этот-то мальчишка смел его одергивать!
Впервые произошло это спустя неделю после того, как к Шукареву на бригаду пришел заместителем по политической части этот самый Золотухин, щуплый, не по должности застенчивый капитан второго ранга. Тогда тоже были какие-то неприятности, и комбриг выдал виновным по первое число. После совещания Золотухин остался в кабинете Шукарева и начал вдруг рассказывать ему какую-то совсем не относящуюся к делу байку.
— Когда я только что поступил в училище, нас всех, курсантов-первокурсников, послали на лесозаготовки. Училищу нужны были дрова. Ну вы сами, Юрий Захарович, знаете ленинградскую осень — слякоть, морось, ветры. Жили мы в лесу в палатках. Холодно, голодно. Разбили нас на бригады по три человека. На бригаду одна пила и один топор, а норма — десять кубов в день. Причем валить можно было только сухостой. Словом, с первого же дня мы поняли, что служба — далеко не мед.
Комбриг слушал вполуха, досадливо думая: «Дел невпроворот, а этот говорильню развел. Ишь ты, беседливый какой». Да и был Золотухин неприлично молод для заместителя командира бригады — тридцати двух еще не стукнуло. Это тоже раздражало. Ему бы на лодках еще пяток лет погорбатиться, а он вон уже и академию закончил, и в начальстве ходит. Видать, у него рука где-то есть. Таких людей комбриг, сам никогда не имевший покровителей, терпеть не мог и вместе с тем опасался — от них можно ожидать любого свинства.
— …Бригады валили деревья, очищали их от сучьев, — не обращал внимания на шукаревское недовольство Золотухин, — пилили на двухметровки, а свозил дрова к лагерю наш же курсант Володя Мокрушин. На мерине Ваське. Старый был мерин, ленивый и пройдошистый. В первый раз нагрузил Володька волокуши, а Васька везти и не собирается. Переминается с ноги на ногу, фыркает волосатыми губами и ни с места. Володька его уговаривать — не идет, хворостиной — не идет, хрясь палкой потолще — опять не идет. Хоть плачь! Тогда Володька от отчаяния как обложит его в три этажа, Васька с места — в галоп. Чуть волокуши не разбил. Так потом и повелось: на весь лес мат стоял, зато Васька тройную норму дров вывозил. И кнут не требовался.
— Ты, комиссар, к чему мне все это рассказываешь? Что-то я тебя не пойму… — Комбриг оторвался от какой-то бумаги, которую делал вид, что внимательно читает, и уперся подозрительным взглядом в Золотухина.
— А это я к тому, Юрий Захарович, что не васьки мы, не старые мерины. И чтобы все мы честно выполняли свой долг, нас совсем не нужно подгонять площадной бранью. — Золотухин, и без того тоненький, натянулся как струна.
— Что еще скажешь?.. — Комбриг начал было распаляться. Однако одернул себя: это точно, что у его зама есть где-то рука. В этом он теперь утвердился окончательно: не будь ее, разве посмел бы Золотухин идти с ним вот так, грудь на грудь?
В том, как Золотухин неестественно вздернул голову, как распрямил узенькие плечи, было что-то отчаянное, неодолимое.
— Ну?.. — стараясь не выдать обеспокоенности, пробасил комбриг. — Ты что же, учить меня на старости лет надумал?
— Учиться хорошему, Юрий Захарович, даже на старости лет не поздно. — Золотухин умышленно называл комбрига не по званию, а по имени и отчеству, чтобы не дать их разговору утонуть в официальном русле. — Простите меня, Юрий Захарович, вы мой командир, вы старше и но положению, и по возрасту. Но если вы и впредь будете вот так же… невыдержанны на совещаниях, то я буду уходить с них. Ну а если и это не поможет, попрошу помощи у адмирала.
Они встретились взглядами. Еще никто и никогда не ставил Шукареву ультиматумов. Тем более подчиненные. Но во взгляде Золотухина была непреклонность. И впервые комбриг уступил.
— Ну, ну… Так прямо встанешь и уйдешь?
— Встану и уйду.
Шукареву вдруг расхотелось злиться. Сознание подсказало ему, что замполит прав, пора кончать с мужицкими методами воспитания.
Прошло с той поры уже не одно совещание, не раз комбрига так и подмывало облегчить душу матерком, но… Золотухин всегда смотрел ему прямо в рот, и Шукарев каждый раз наступал себе на язык. Так получилось и сегодня.
Молчание неприлично затягивалось. Почувствовав, что раздражение малость спало, комбриг повернулся к Логинову. Тот терпеливо переминался с ноги на ногу. Все в нем было в меру и подчеркнуто аккуратно: рост — чуть выше среднего, не широкоплеч, но и не узок, вьющиеся волосы лежали волосок к волоску, в углах губ — готовая вот-вот выпорхнуть улыбка. Отутюженная форма облегала его. И вообще, он выглядел этаким свеженьким, новеньким, какими выглядят выпускники училищ, впервые надевшие