Выходил Логинов из кабинета комбрига с легкой душой, он даже довольно улыбнулся. Обычно в таких случаях комбриг ему приказывал: «Иди перешвартуй», а сегодня попросил: «Сходи помоги…» Видать, разговор задел нужную струну.
В кубрике команды подводной лодки «С-274» безлюдье. Только дневальный да двое старшин первой статьи — Ларин и Киселев. Оба — Володи.
Огромный зал с бетонным полом и самыми обычными окнами и дверьми, расположенный на третьем этаже кирпичной казармы, даже при очень богатом воображении кубриком никак назвать было нельзя. И тем не менее именно это по-казенному неуютное помещение, в котором рядами выстроились аккуратно и однообразно заправленные койки, подводники величали кубриком.
Во всех официальных документах это помещение числится казармой. Но ни один из моряков на вопрос: «Где сейчас то-то или тот-то?» — не ответит: «В казарме». Ни за что! Он обязательно скажет: «В кубрике», «В команде» или же «На бербазе» (то есть на береговой базе). Где угодно, но только не в казарме.
Такова уж давняя флотская традиция переносить привычное, прикипевшее к душе за время службы на корабле, на самое что ни на есть земное, житейское. Отслужит моряк свою флотскую службу, уедет далеко от моря, куда-нибудь в сибирскую кедровую глухомань или в бескрайние, иссушенные безжалостным солнцем казахстанские степи, а все равно еще долго будет говорить вместо столовой — камбуз, вместо пола — палуба, вместо компаса — комп
Есть в этом что-то от флотского форса: знай, мол, наших! Но это хороший форс, если, конечно, бывшего моряка, сменившего бескозырку и бушлат на кепку и пиджак, отличают от других не только эти привычные слова, но и воспитанное в нем флотской службой трудолюбие, честность, умение крепко, по- моряцки работать и преданно дружить.
Ларин в задумчивости стоял у окна. Раздумье его было чуть с грустинкой. Неделю назад, когда зачитали приказ об увольнении отслуживших срочную службу матросов в запас, когда наконец-то исполнилась целые четыре года пестовавшаяся в душе мечта о вольной, как ветер, без подъемов и отбоев жизни, все они, «годки», от затопившего их счастья просто ошалели. Двадцатидвухлетние парни плясали, кричали что-то нечленораздельное, хохотали, как мальчишки. И вряд ли кто из них в первую ночь после этого приказа сумел заснуть: счастливые грезы наяву были слаще любого сна.
Неделя пролетела в заботах: надо было сдать заведование, рассчитаться с боцманом, с библиотекой, сняться с партийного учета… Да и мало ли какими еще корнями обрастает моряк за долгие годы службы? Теперь их надо было рвать. И вот все сдано, со всеми рассчитался, как говорят на флоте, «якорь чист». Остался лишь последний подъем флага завтра утром — и прощай, служба… Катером до Энска, а там — на самолет или в поезд, и айда кто куда по домам…
Но оказалось, что вот так, запросто, сказать службе «Прощай» совсем нелегко. Как и всегда в жизни, все неприятности, неизбежные в службе тяготы, вынужденное самоограничение сразу же забылись, оказались похороненными где-то на дне памяти. Зато затопили воспоминания о штормовых вахтах, о первых победах, одержанных над разгневанным морем, о друге, подменившем на перекур во время тяжких и долгих работ, о больших и сильных людях, с которыми повенчала тебя флотская служба. Можно с легким сердцем рассчитаться с интендантами, с библиотекой, с боцманом, а вот память обо всем этом по акту не спишешь.
Потому-то и грустно было старшине первой статьи Володе Ларину. Потому-то и не было радости в его взгляде, бесцельно скользившем по всему, что было за окном. А там, справа, виднелся кусочек камбузного двора береговой базы с выстроившимися вдоль забора из металлической сетки баками с пищевыми отходами. Над баками вместе с густыми хлопьями снега, тоже белыми огромными хлопьями, кружились с требовательными криками чайки. Широко распластав крылья, они планировали вниз, усаживались на край бака и высокомерно и важно начинали рыться в остатках каши, корках хлеба, костях. Иногда они сбрасывали с себя спесь и начинали по-базарному визгливо галдеть и клевать друг друга. Видимо, попадался очень уж лакомый кусок.
Ларин посмотрел на птиц и вспомнил, как эти же самые чайки подолгу сопровождали их в море, грациозно паря над лодкой и напутствуя их в далекий и долгий путь полными печали гортанными криками. И щемяще жалко стало ему этих гордых благородных птиц. А может, вот эти, пожирающие объедки, совсем не те овеянные романтикой птицы, которые улетают вместе с моряками в голубые дали? Может, эти уже превратились в нахлебников человека, вроде жирных и ленивых городских голубей? Может, они уже и не хотят видеть, как в безбрежии океана молнии рассекают небо и воду?
Это щемящее чувство Ларин постарался подавить в себе простой мыслью, что в природе все устроено мудро, и, значит, так нужно. Но легче от этого почему-то не стало.
Налево из окна виден сквер, вокруг которого выстроились в каре штабные здания и казармы, окрашенные в блекло-синий цвет. Густо исчерченная трещинами штукатурка на стенах напиталась влагой, кое-где зашелушилась, обвалилась, и поэтому дома казались пегими, неухоженными. Высокая некошеная трава в сквере, беспорядочно перепутанная в разных направлениях дождем и ветром, напоминала всклокоченную шерсть намокшей кошки. Из-за черноты неба, сопок, воды она тоже казалась не зеленой, а черной. Деревья от непогоды поникли и тоже почернели, вид у них был сиротский, печальный.
А в погожие дни все здесь было совсем иным. В густом переплетении листьев берез, ольхи, рябин весело играло солнце, оно щедро грело звонкоголосое птичье поселение, обосновавшееся в этой не по- северному щедрой сени, нежило, голубило враз поднявшуюся под его теплой лаской густую траву.
Когда-то здесь были лишь лысые камни да мхи. Это зеленое чудо выросло на земле, принесенной с далеких сопок. И возили, носили на себе эту землю, удобряли ее своим потом, а потом высаживали в нее вырытые в скалах хилые саженцы, оберегали их от стылых февральских заморозков да от июльских шальных ветров моряки-подводники, служившие здесь в годы войны. Возвращаясь из полных смертельного риска боевых походов, они непременно шли в сопки, чтобы принести оттуда в свой скверик кустик или горсть земли. В этом малом добром деле они оттаивали сердцами.
Ларин вдруг внезапно почувствовал себя виноватым: прослужили они здесь долгих четыре года, а никому в голову ни разу не пришло посадить в сквере хоть какую-нибудь самую малость — саженец, кустик, цветок.
— Володь, а Володь, — окликнул он Киселева. Тот на своей койке укладывал чемодан.
— Ну?
— Ты знаешь, о чем я подумал? Люди во время войны, да и до нее тоже, лучше нас, наверное, были. Как-то возвышенней, что ли.
— Почему это ты так решил?
— Сейчас я на наш сквер посмотрел. Ведь война была, никто не знал, останется ли он жив завтра, а все равно находил время, чтобы в сопки сходить за землей, за деревьями. Для комфорта своего? Нет, при них все эти деревца им по колено были. Стало быть, о нас они думали, о тех, кто после них здесь служить будет. Понял?
Киселев подошел к окну, встал рядом с другом и тоже как-то сразу погрустнел.
— В общем-то ты, наверное, прав. Помнишь, года два назад через весь сквер прокладывали канализацию? Перерыли все, перекопали, засыпали кое-как, а сейчас там все провалилось, канава… — И помолчав, вдруг разозлился: — Черт его знает, сто раз в день ходишь мимо, все видишь, а внимания ни на чем не останавливаешь… Ведь сквер-то искалечили, а всем это до лампочки. Слушай-ка, Иваныч, а что, если до отъезда собрать всех демобилизованных парней да устроить в сквере аврал? А?!
— Кого ты соберешь? — усмехнулся Ларин. — Все уже на чемоданах давно сидят. Да и в такую погоду кто пойдет? А вообще-то хорошая традиция могла бы быть. Представляешь, перед увольнением каждый, скажем, по мешку земли приносит или куст там, деревце. Такой тут парк можно было бы соорудить, будь здоров. — И тут же Ларин вроде бы совсем не к месту рассмеялся.
— Ты чего это заржал? — удивился Киселев.
— Да маниловщина все это.
— Что? Что?
— Маниловщина, говорю. Помнишь «Мертвые души» Гоголя?
— Откуда я могу помнить? Не читал я. Ты же знаешь, что у меня семь классов и коридор.