апофеозом еще одной великой смерти… А ведь «античный» герой Марат умер истинно «римской» смертью – в ванне, подобно бесчисленному количеству римских нобилей, вскрывавших себе бритвой вены в горячих ваннах после рокового для них визита центуриона претория, который обращался к ним с сакральной фразой: «Цезарь император спрашивает тебя: не достаточно ли долго ты жил?»
«Марат, не достаточно ли ты прожил?» – спросил Бог санкюлотов у своего пророка…
И Сен-Жюст кивает головой, с суровым одобрением приветствует это понимание Давида, великого художника, благодаря которому искусство двухтысячелетнего прошлого стало не просто искусством настоящего, но и данностью реальной жизни. И так же как Давид, как должное принимает он и лавровый венок триумфатора, который венчает голову мертвого Марата (как хорошо придумано, – жаль, что победного лавра не будет на будущей картине, ведь в момент смерти на голове Марата была просто стягивающая лоб мокрая повязка!), он ему нравится куда больше, чем тот первый дубовый венок, который украшал чело Друга народа в день его оправдания Революционным трибуналом.
«Марат, не достаточно ли ты прожил?» – спросила Корде…
Проходит секция Французского Пантеона… Сен-Жюст чувствует, как растет холодная отчужденность к происходящему застывшего рядом с ним в отстраненной неподвижности Робеспьера, и внутренне усмехается. Именно Неподкупный добился (причем с большим трудом!) отклонения предложения якобинцев (в лице Бентаболя) почестей Пантеона для Марата! Он мотивировал это совершенно странным заявлением, что негоже покоится великому Другу народа вместе с изменником Мирабо [86]. Эх, Максимилиан! – на этот раз твои чувства возобладали над твоей политической осторожностью! Так ли уж надо было показывать парижской толпе свою нелюбовь к покойному, – она и так была всем слишком хорошо известна.
«Марат, не достаточно ли ты прожил?» – сказали все они – жирондисты и монтаньяры, крайние и умеренные, Дантон и Робеспьер… И Робеспьер…
Проходит секция Санкюлотов… Сен-Жюст видит скорбные лица секционеров и снова думает о всенародной любви всего «четвертого сословия» к Марату, прямо противоположной такой же массовой неприязни к трибуну всех остальных «добропорядочных» граждан, и более всего – всех лидеров революции без исключения. Даже и Робеспьер… Антуан не поворачивает головы, чтобы посмотреть на Максимилиана, но чувствует, как тот с нетерпением ждет окончания церемонии, настолько он тяготится ею. Или, может быть, Сен-Жюст ошибается? Может быть, наоборот, Робеспьер ликует в душе? Теперь никто не будет стоять между ним и народом, потому что, надо признаться в этом хотя бы самому себе, в Конвенте никто не стоял к народу так близко, как Марат. И не только в Конвенте…
Но к
«Марат, не достаточно ли ты прожил? – ведь все равно нет пророков в своем отечестве…»
Сен-Жюст наблюдает, как с развернутыми знаменами проходит мимо секция Гравилье, известная своими «крайностями», и от ее имени
Но наследником
Сен-Жюст смотрит на проходящую мимо секцию Инвалидов и думает о своих странных чувствах к Марату. Каким бы неопрятным оборванцем не был Марат в последние годы жизни, он был крупным ученым (Антуану хочется в это верить!), заявившим о себе в Европе еще задолго до революции (не Жак Ру!) [87]. Каким бы кровавым безумцем не казался Марат в своих газетных выступлениях и заявлениях с трибуны, он-то ведь смог предвидеть весь ход событий заранее: и бесчисленные измены всех этих «людей 1789 года», и террор контрреволюции, и даже то, к чему теперь они будут вынуждены прибегнуть (хотя многие еще об этом и не догадываются, но и он и Робеспьер уже хорошо понимают это!) – революционный террор… и революционную диктатуру…
Революционную диктатуру… И Марат понял это раньше, чем кто-либо другой. И ради этого Сен-Жюст готов простить покойному и его неопрятный внешний облик, и его «санкюлотские» манеры, и даже бешенно-взрывной темперамент. И в то же время можно понять, что никогда живой Марат не стал бы ему близок по-настоящему (а не был ли до того и неприятен?). И, может быть, даже страстно призывавший к диктатуре и террору Марат ушел вовремя, ушел, когда его призывы действительно стали осуществляться. Ведь как бы дальше могло повернуться дело, останься Друг народа в живых? С его-то непредсказуемостью, с его бескомпромиссностью, с его оторванностью от
Марат не был бы никому помехой, если бы только сам был диктатором и никто не был бы выше его…
А так его смерть оказалась ненапрасной – теперь еще легче будет повернуть всю политику влево. Конечно, Дантон перегнул палку, когда сказал, что смерть Друга народа принесла больше пользы делу свободы, чем его жизнь, так как показала всем, откуда грозят кинжалы врагов. Эти двусмысленные слова Дантона только подпортили репутацию трибуна, но с ним-то все понятно: «Марий кордельеров» никогда не любил Марата, даже когда укрывал и защищал его в своем дистрикте с большим для себя риском! Но вот Робеспьер… Ему-то с чего было относиться к убитому с прежней неприязнью? К тому, кто стал главным виновником устранения жирондистов из Конвента и тем самым расчистил Максимилиану путь к власти? К тому, чьи политические убеждения уже настолько сблизились с политическими взглядами Робеспьера, что теперь никаких особых разногласий между бывшим «либеральным» адвокатом и «кровожадным» врачом, если бы он остался жив, не было бы вовсе? Так в чем же дело? Неужели Неподкупный все еще никак не может забыть ту свою первую встречу с Другом народа в январе 1792 года, когда доктор Марат буквально поверг в шоковое состояние весьма умеренного тогда бывшего депутата Учредительного собрания Робеспьера?
– …Согласитесь, гражданин Марат, вы же сами уничтожаете необычайное влияние своего «Ами де Пюпль» на ход революции всеми этими постоянными упоминаниями о веревках, кинжалах и фонарях, словно вы непрестанно обмакиваете перо в кровь врагов свободы! Я понимаю, что ваши кровожадные призывы не более чем риторический прием, но ведь то, к чему вы призываете, конечно же, вопреки собственному сердцу, часто лишь провоцирует двор против Революции и компрометирует патриотов…
Сен-Жюст вдруг совершенно отчетливо услышал этот глухой потрескивающий голос Робеспьера, а потом и увидел их, причем так явственно, как будто бы наяву (а он лишь слышал об этой встрече от самого Неподкупного): маленького, невзрачного, но нарядно одетого человечка в парике, белом жабо и шелковых чулках, который теперь стоял рядом с ним и казался ныне всему миру величайшим человеком революционной Франции, потому что это был сам Максимилиан Робеспьер; и другого – тоже маленького, но неопрятного, в грязной измятой одежде, без галстука, с расстегнутым воротом и голой шеей, – но тоже великого человека – доктора Марата.
Да, тогда они не пришли к соглашению, не поняли друг друга, – а поняли бы теперь? Теперь, наверное, поняли бы, пусть и не до конца. А тогда… тогда бледный застывший столбом Робеспьер слушал вспылившего от его нотаций Марата с нескрываемым ужасом. А взбешенный Друг народа бросал в лицо Неподкупному страшные слова, и его устами говорил сам Великий Мятеж:
– Так знайте же, гражданин Робеспьер, влияние моей газеты как раз и объясняется скандалами вокруг нее; тем, что вместо обычного сухого изложения очередных декретов, принятых Собранием, как это делают другие газетчики, не забывая при этом покритиковать и их недостатки, я не критикую их – я их ниспровергаю, разоблачая эти вечные заговоры против Свободы, срываю с них завесу! Я привлекаю читателя именно своими неистовыми выходками против угнетателей, искренним выражениям горя, негодования, ярости против злодеев-правителей и их нескончаемых попыток обмануть и ограбить народ, заковать его в цепи и увлечь в пропасть!… А что касается излишней жестокости… Так знайте же, что, если