(вот до чего дошла профанация профессии!), нет, Давид придумал совершенно «чудесный» наряд для «Мстителя народа», исключительно «античный», напоминающий наряд древнеримской почетной стражи – ликторов, носивших перед высшими магистратами фасции – пучки розог с вставленным в них топором. «Я что же, буду зимой бегать в сандалиях и тунике с топором на плече?» – спросил Давида Шарль Анрио и тем немало его удивил, – художник просто не думал о таких пустяках. Явно ненормального главу революционных живописцев пришлось тогда выставить из дома, куда он явился со своим странным предложением, но сейчас найденное услужливой памятью воспоминание об этом происшествии вызвало на лице Сансона легкую гримасу.
Находившийся слева от него какой-то старик с остатками длинных седых прядей истолковал выражение на лице Сансона по-своему и насмешливо спросил:
– Что, гражданин палач, скоро мы вступим в Твое Царство?
– Царствие его не от мира сего, старикашка, – немедленно и с не меньшей издевкой проговорил стоявший рядом Граммон.
Сансон промолчал. Он в этот момент рассматривал полупустые улицы и переулки, пустые, а то и вовсе закрытые ставнями окна Сент-Антуанского предместья, куда въехала вся кавалькада. Казалось, самый революционный дух, живущий в этих рабочих кварталах, отступил в смущении обратно в свои трущобы, укрощенный и устрашенный идолом нового Божества Революции – Великой Гильотины.
Не было ни толп зевак на мостовых, ни любопытных, свешивавшихся из всех окон, ни свиста и улюлюканий с мостовых. Стояла почти мертвая тишина. И в этой тишине по самому центру узкой извилистой улицы скрежещуще грохотали деревянные колеса повозок, цокали по булыжникам подкованные копыта лошадей, слышались чмокающие удары бича, – и из слепленной в отдельный клубок человеческой массы на каждой тележке доносились всхлипывания и глухое молитвенное бормотание сразу на нескольких языках.
А на обеих сторонах улицы стояло молчание. Шарль Анрио все еще видел кое-где кучки и оборванцев, и достаточно прилично одетых граждан, но они казались ему почти неживыми, сравнительно с прошлыми годами и даже месяцами. Да, пыл самого революционного предместья столицы угасал на глазах. В последние дни Сансон вместо оскорбительных выкриков по адресу врагов французского народа уже не раз слышал с мостовых: «Довольно казней! Сколько еще казнить? Где же милость вашего Верховного существа?»
Жандармы не обращали внимания на эти выкрики. А Сансон… Сансон просто выполнял свой долг. Рассматривая карикатуры, ходившие по городу, где он изображался гильотинирующим самого себя посреди огромного поля, покрытого обезглавленными трупами, он только недоуменно пожимал плечами, не понимая, как такое могло кому-то прийти в голову.
Впрочем, в той картинке заключалось и
Впрочем, и ОН боится их… Да, Шарль Анрио не страшился гильотины – его больше пугала стихия мятежа. Уже не раз бывало, когда, возбужденная запахом крови, толпа кидалась на осужденных, силой вырывала их из рук представителей власти и волокла к ближайшему фонарю. А разве не так было 19 августа позапрошлого года во время первой публичной казни на Тюильрийской площади? Чернь буквально выхватила из его рук того самого несчастного фальшивомонетчика (или роялистского вербовщика? – а, впрочем, не все ли равно!), наслаждалась его мучениями и распоряжалась эшафотом, как хотела. Ах, какой великий это был враг народа! – второй Мирабо, Лафайет, Брауншвейг, этот «изготовитель фальшивых ассигнаций» Коллено, раз его мучения вызывали в толпе такую радость! Даже Сансон был поражен тогда «кровожадными» настроениями французов – такого не было и при старом порядке: осужденных на смерть далеко не всегда встречали свистом и гнилыми фруктами, – симпатии толпы были переменчивы, и, по- видимому, простой люд всегда инстинктивно был готов встать на сторону приговоренных властью, – из чувства солидарности, из чувства самосохранения, просто из чувства жалости…
Но что придет в голову этому странному народу? Совсем недавно смыкавшийся с властью (когда это бывало раньше?!) в истреблении себе подобных, он теперь уже отворачивается и от гильотины. Скоро, скоро все будет наоборот, – и обезумевшие от обилия невинной крови, собравшись вместе, орды Сент- Антуанского предместья (теперь – предместья Славы, в очередной раз поправил себя Сансон) накинутся на проезжающие мимо телеги, разнесут их на куски, освободят осужденных, убьют охрану, повесят его самого…
Женский крик, подобно трубному гласу, ворвался Шарлю Анрио в уши, но он даже не поднял глаз. Все было как всегда – они наконец-то выехали на Тронную заставу и его «клиенты» увидели огромную, устремленную в небо, двуногую машину смерти, ту самую, которую многие из них еще совсем недавно наверняка признавали полезной и ласково называли «Национальной бритвой» и «Веселой Вдовой». И, конечно, какая-то женщина, как обычно, не сдержала крика.
Зашевелились и другие «клиенты». Сансон услышал, как еще быстрее забормотали свои молитвы несколько «бывших» – то ли священников, то ли дворян, – сейчас и не разберешь! – увидел, как женщина с его телеги, зажатая двумя другими узниками, обвисла между ними без чувств, – и как Жако с соседней повозки бил кого-то сапогом, чтобы загасить уже рвущийся из глотки безумный вопль.
Да, все как всегда… Вот они все и притихли. С тех пор как обесценилась смерть – обесценились и чувства. И пусть толпа, собравшаяся у гильотины, уже не так многочисленна, как прежде, зевак по- прежнему хватает. Вот они приветствуют приблизившуюся процессию сразу усилившимся гулом голосов, и в нем не слышно ни одобрения, ни осуждения – одно любопытство…
Но пока телеги раздвигали негустую толпу, которая по мере их продвижения вновь смыкалась позади кавалькады, говор на площади становился все тише, пока, наконец, не умолк совсем. Гнетущую тишину нарушал только скрип колес и рыдания с повозок, и Шарль Анрио еще раз понял (он понимал это каждый день снова и снова!), что зря он беспокоился по поводу возможного нападения толпы. Злобно-давящее молчание на улицах удивительно похоже накладывалось на молчание в тюрьмах. Страх смерти стер, уничтожил все человеческие чувства у людей. За последние дни, нет, декады, нет, даже месяцы, все уже настолько привыкли к этим ежедневным «революционным жертвоприношениям», к этим «охапкам», к этим «чихнешь головой в корзину» и «попадешь в «лапы Сансону», что самая казнь стала казаться обыденной даже тем, кто к ней приговаривался. А ежедневное, ежечасное, ежеминутное ожидание смерти выматывало душу, притупляло чувства, парализовало волю. Ее приход так долго ждали, что, наконец, начинали торопить его. И дело было не в том, что все больше находилось людей, не страшившихся гильотины, а в том, что росло число тех, кто хотел умереть. Так, ходили слухи, что прокурор Фукье недавно получил письмо с обратным адресом, в котором автор прямо просил об избавлении его от опостылевшей жизни. Сансон не знал, верить ли этому, – раньше бы ни за что не поверил, но в это смутное время можно было ожидать чего угодно. Кто бы мог подумать, что Его Величество Гильотина станет божеством целого народа?…
В этот момент телеги остановились. Осужденным стали помогать спускаться на землю, – при связанных руках и при общем почти каталептическом их состоянии от ужаса предстоящей смерти это было делом нелегким. Люди просто валились с открытого борта телеги на руки подхватывавших их жандармов. Кто-то пытался спрыгнуть сам, чтобы хоть на этот раз избежать чужих прикосновений, каждый раз ненавистных до отвращения, но никто не смог миновать их, – осужденных надо было подхватывать, – в практике Сансона бывали случаи, когда упавший с повозки узник ломал себе ключицу, ногу или руку, но мог ведь сломать и шею!
Шарль Анрио понимал, почему эшафот перенесли на край города: гильотина Тронной заставы казалась всего лишь бледным наброском гильотины площади Революции, хотя и была той же самой, – но там, в центре Парижа, она начинала уже мозолить глаза, и это было дурным признаком. Впрочем, и без этого переноса можно было догадаться по почти умолкнувшим в последние месяцы крикам толпы «Да здравствует Республика!», что отвращение к революционному эшафоту усиливается.
Сансона это мало беспокоило. В перемену власти он верил, и даже очень! – в перемену характера людей – нисколько. А если так – без работы он не останется.
Он казнил… Он казнит… Он будет казнить… Его работа… Сапожник любит свое шило, повар – свои