последних мандельштамовских стихов, надобность душевных и ум­ственных перемен выражена еще проще: 'Необ­ходимо сердцу биться...'

Но и этим ведь ничего не объяснить, потому что очень скоро сердце все же биться перестало, несмотря на все усилия поладить с эпохой. Пути поэта неисповедимы, рационально выстроить не удается ни художество, ни жизнь, ни посмертную судьбу. Чтобы уж окончательно все запутать, травестировать, перемешать: первая публикация на родине стихотворения 'Мы живем, под собою не чуя страны' — в многотиражной газете 'За автомобильно-дорожные кадры', а сталинской оды — в еженедельнике 'Советский цирк'.

НА САМОМ ДЕЛЕ

Николай Олейников 1898-1937 (1942)

Неблагодарный пайщик

Когда ему выдали сахар и мыло, Он стал домогаться селедок с крупой. Типичная пошлость царила В его голове небольшой.

1932

Если может поэзия оказывать воспита­тельное воздействие, то это — четверо­стишие Олейникова. Тридцать с лиш­ним лет ношу его строчки как оберег, вспоминая всякий раз, когда ощущаю позыв встать в общую очередь: Олейников не по­зволяет.

Тогда я только-только сменил работу: из по­жарной охраны перешел в редакцию газеты 'Со­ветская молодежь'. На новом месте народ был попроще, поплоше. В пожарке старик Силиньш все суточное дежурство напролет плел корзины, не говоря ни слова, первое время я думал, что он немой. Потом Силиньш заговорил — чище всех по-русски: двадцать пять лет в Сибири за то, что служил полицаем в Кулдиге. Он заговорил и разговорился, оказавшись отличным, натренирован­ным на нарах рассказчиком и вовсе не стариком: чуть за пятьдесят. Там был Володя Третюк, ког­да-то серебряный призер СССР по боксу в легком весе, а теперь шарик свекольного цвета на не­твердых ногах. Володя успел объездить пол-Ев­ропы, а я в первые два-три часа смены успевал его расспросить. В нашем карауле состоял бывший капитан милиции Лапса, застреливший со­седа по квартире в ходе дискуссии об очередно­сти уборки мест общего пользования. Лапсу не посадили и даже оставили в системе МВД, толь­ко в пожарной охране, он притих и утешался кра­сочными воспоминаниями о двадцатилетней милицейской карьере.

В газете все были друг на друга похожие и говорили одинаково: эхо 60-х, Ильф и Петров, братья Стругацкие, журнал 'Юность'. В пожар­ке, совершая обходы по территории электрома­шиностроительного завода, я знал, что непре­менно услышу что-то интересное. В воротах инструментального цеха стоял знакомый мон­тер и, обращаясь к кому-то внутри, говорил без­злобно и размеренно: 'Ты что принес, я тебя спрашиваю? Тебя этой надо за яйца обмотать и подвесить. Я говорил, восьмерку, а ты что при­нес? Какое ей применение есть? Я тебе скажу, какое: тебя обмотать и подвесить. Другого при­менения нету'.

Постепенно я втянулся в газетную жизнь, обильно цитировал 'Двенадцать стульев', при­творялся, что люблю Тарковского, остроумно отвечал на вопрос 'Который час?'. Как-то зашел в отдел культуры, где велась очередная запись на малодоступную провизию, вроде растворимого кофе. С дивана поднимался, собираясь уходить, какой-то невзрачный обтёрханный автор. Выяс­нив, что запись на продукт уже закончена, я до­ садливо и громко выказал неудовольствие. Не­взрачный повернулся у двери и продекламировал четверостишие. 'Что это?' — спросил я. Он отве­тил: 'Николай Олейников'. Второй вопрос—'Кто это?' — стукнулся о закрытую дверь. Яков Друскин пишет в дневниках, что Олей­ников был 'единственный человек, который мог не бояться пошлости. Женщинам он говорил: фарфоровая куколка, божья коровка, провозгла­шал тосты: за человечество, за человечество, за человечество. Но все это с какой-то гениальной интонацией, передать ее невозможно, и было очень смешно и немного страшно'. Эта интонация называется — здравый смысл. Категория, за редкими исключениями, не вполне присущая, а чаще всего противопоказанная поэзии. Именно в ее постоянном присутствии — секрет сокрушительного обаяния лучших олейниковских стихов. То, что сперва кажется абсурдом или чепухой, есть торжество разума.

Умение обнаружить остроту новизны среди потока повседневности в 'Послании, бичующем ношение одежды': 'Проходит в штанах обыва­тель, / Летит соловей — без штанов... / Коровы костюмов не носят. / Верблюды без юбок живут. / Ужель мы глупее в любовном вопросе, / Чем тот же несчастный верблюд?'

Способность восторженно изумиться тому, чего никто не замечает, в 'Хвале изобретателям': 'Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях... / Кто к чайнику приделал кры­шечку и нос... / Кто макароны выдумал и ман­ную крупу... / Кто греков разделил на древних и на просто греков...'

Возможность углядеть родственную страдаю­щую душу в рыбе на сковороде: 'Жареная рыб­ка, / Дорогой карась, / Где ж ваша улыбка, / Что была вчерась?'

Только аналитический взгляд способен рас­смотреть связи предметов и явлений, кажущиеся надуманными и искусственными банальному мышлению. Надежда Мандельштам сравнивает Олейникова с капитаном Лебядкиным в очень при­мечательном контексте: 'Я могу по пальцам пере­числить людей, которые сохраняли трезвую голо­ву'. Один из них Олейников, 'человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина'.

Понятной простотой интересов и самобытно­стью словоизъявления Лебядкин броско проти­ вопоставлен и безжалостному рационализму Петра Верховенского, и бездушной метафизике Николая Ставрогина, и стадному убожеству мел­ких бесов, явившихся в российской литературе полувеком раньше, чем они утвердились на вер­хах российской жизни. На их реальный приход и отозвался Олейников.

На поэтической поверхности речь идет преж­де всего о сюрреалистической технике: 'неожи­данная встреча зонтика со швейной машинкой на операционном столе' (Андре Бретон). Господ­ство случайности в словесности уравновешивает хаос в жизни. Сопоставление несопоставимого — после чего эстетически уже ничто не страшно. Правда, только эстетически.

Олейников уверенно и бесцеремонно меша­ет жанры и стили. На классическую традицию уже не опереться: новое сознание и новое бытие требуют эклектики. Отсюда у него — торжество иронии, поскольку впрямую с чистым сердцем уже ничего не произнесешь.

Как увлекательно следить за возникновени­ем явления, которое для моего поколения пре­вратилось в повседневность — в образ мысли и манеру поведения. Вовсе не только интеллиген­ции, то есть сначала интеллигенции, но потом уже и всенародно. Ирония, призванная разру­шать пошлость, институализировалась, сама став всеобъемлющей пошлостью.

Галантерейным языком олейниковских геро­ев и прежде говорила изрядная часть человече­ства, что убедительно зафиксировали Достоев­ский, Островский, Чехов. Этой речью органично владел Передонов. С тех пор уровень грамотнос­ти значительно вырос, и сортир повсеместно сде­лался 'кабинетом задумчивости'.

Смешение понятийных и языковых пластов стало бытом. Как заинтересовался бы Олейников тем, что хлынуло через полвека после его смерти. Объявлениями: 'До 14:00 проводится аккре­дитация на божественную литургию'. Газетны­ми заметками: 'Преобразование Школы художе­ственно-эстетического воспитания №66 в Кадетское училище на коммерческой основе'. Именами: компания 'Воронежавиа' (так можно называть дочерей). Спокойный голос по внутрен­ней трансляции в поезде Петербург—Москва: 'Граждане пассажиры, будьте осторожны, в по­езде работают воры. Повторяю: граждане пасса­жиры...' В Москве на Никольской в ресторане 'Дрова' из громкоговорителя левитановский тембр: 'Все сокровища мировой кулинарии...' Проходишь дальше, в спину невнятно доносит­ся: 'Курица, фаршированная

Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату