последних мандельштамовских стихов, надобность душевных и умственных перемен выражена еще проще: 'Необходимо сердцу биться...'
Но и этим ведь ничего не объяснить, потому что очень скоро сердце все же биться перестало, несмотря на все усилия поладить с эпохой. Пути поэта неисповедимы, рационально выстроить не удается ни художество, ни жизнь, ни посмертную судьбу. Чтобы уж окончательно все запутать, травестировать, перемешать: первая публикация на родине стихотворения 'Мы живем, под собою не чуя страны' — в многотиражной газете 'За автомобильно-дорожные кадры', а сталинской оды — в еженедельнике 'Советский цирк'.
НА САМОМ ДЕЛЕ
Неблагодарный пайщик
1932
Если может поэзия оказывать воспитательное воздействие, то это — четверостишие Олейникова. Тридцать с лишним лет ношу его строчки как оберег, вспоминая всякий раз, когда ощущаю позыв встать в общую очередь: Олейников не позволяет.
Тогда я только-только сменил работу: из пожарной охраны перешел в редакцию газеты 'Советская молодежь'. На новом месте народ был попроще, поплоше. В пожарке старик Силиньш все суточное дежурство напролет плел корзины, не говоря ни слова, первое время я думал, что он немой. Потом Силиньш заговорил — чище всех по-русски: двадцать пять лет в Сибири за то, что служил полицаем в Кулдиге. Он заговорил и разговорился, оказавшись отличным, натренированным на нарах рассказчиком и вовсе не стариком: чуть за пятьдесят. Там был Володя Третюк, когда-то серебряный призер СССР по боксу в легком весе, а теперь шарик свекольного цвета на нетвердых ногах. Володя успел объездить пол-Европы, а я в первые два-три часа смены успевал его расспросить. В нашем карауле состоял бывший капитан милиции Лапса, застреливший соседа по квартире в ходе дискуссии об очередности уборки мест общего пользования. Лапсу не посадили и даже оставили в системе МВД, только в пожарной охране, он притих и утешался красочными воспоминаниями о двадцатилетней милицейской карьере.
В газете все были друг на друга похожие и говорили одинаково: эхо 60-х, Ильф и Петров, братья Стругацкие, журнал 'Юность'. В пожарке, совершая обходы по территории электромашиностроительного завода, я знал, что непременно услышу что-то интересное. В воротах инструментального цеха стоял знакомый монтер и, обращаясь к кому-то внутри, говорил беззлобно и размеренно: 'Ты что принес, я тебя спрашиваю? Тебя этой надо за яйца обмотать и подвесить. Я говорил, восьмерку, а ты что принес? Какое ей применение есть? Я тебе скажу, какое: тебя обмотать и подвесить. Другого применения нету'.
Постепенно я втянулся в газетную жизнь, обильно цитировал 'Двенадцать стульев', притворялся, что люблю Тарковского, остроумно отвечал на вопрос 'Который час?'. Как-то зашел в отдел культуры, где велась очередная запись на малодоступную провизию, вроде растворимого кофе. С дивана поднимался, собираясь уходить, какой-то невзрачный обтёрханный автор. Выяснив, что запись на продукт уже закончена, я до садливо и громко выказал неудовольствие. Невзрачный повернулся у двери и продекламировал четверостишие. 'Что это?' — спросил я. Он ответил: 'Николай Олейников'. Второй вопрос—'Кто это?' — стукнулся о закрытую дверь. Яков Друскин пишет в дневниках, что Олейников был 'единственный человек, который мог не бояться пошлости. Женщинам он говорил: фарфоровая куколка, божья коровка, провозглашал тосты: за человечество, за человечество, за человечество. Но все это с какой-то гениальной интонацией, передать ее невозможно, и было очень смешно и немного страшно'. Эта интонация называется — здравый смысл. Категория, за редкими исключениями, не вполне присущая, а чаще всего противопоказанная поэзии. Именно в ее постоянном присутствии — секрет сокрушительного обаяния лучших олейниковских стихов. То, что сперва кажется абсурдом или чепухой, есть торжество разума.
Умение обнаружить остроту новизны среди потока повседневности в 'Послании, бичующем ношение одежды': 'Проходит в штанах обыватель, / Летит соловей — без штанов... / Коровы костюмов не носят. / Верблюды без юбок живут. / Ужель мы глупее в любовном вопросе, / Чем тот же несчастный верблюд?'
Способность восторженно изумиться тому, чего никто не замечает, в 'Хвале изобретателям': 'Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях... / Кто к чайнику приделал крышечку и нос... / Кто макароны выдумал и манную крупу... / Кто греков разделил на древних и на просто греков...'
Возможность углядеть родственную страдающую душу в рыбе на сковороде: 'Жареная рыбка, / Дорогой карась, / Где ж ваша улыбка, / Что была вчерась?'
Только аналитический взгляд способен рассмотреть связи предметов и явлений, кажущиеся надуманными и искусственными банальному мышлению. Надежда Мандельштам сравнивает Олейникова с капитаном Лебядкиным в очень примечательном контексте: 'Я могу по пальцам перечислить людей, которые сохраняли трезвую голову'. Один из них Олейников, 'человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина'.
Понятной простотой интересов и самобытностью словоизъявления Лебядкин броско проти вопоставлен и безжалостному рационализму Петра Верховенского, и бездушной метафизике Николая Ставрогина, и стадному убожеству мелких бесов, явившихся в российской литературе полувеком раньше, чем они утвердились на верхах российской жизни. На их реальный приход и отозвался Олейников.
На поэтической поверхности речь идет прежде всего о сюрреалистической технике: 'неожиданная встреча зонтика со швейной машинкой на операционном столе' (Андре Бретон). Господство случайности в словесности уравновешивает хаос в жизни. Сопоставление несопоставимого — после чего эстетически уже ничто не страшно. Правда, только эстетически.
Олейников уверенно и бесцеремонно мешает жанры и стили. На классическую традицию уже не опереться: новое сознание и новое бытие требуют эклектики. Отсюда у него — торжество иронии, поскольку впрямую с чистым сердцем уже ничего не произнесешь.
Как увлекательно следить за возникновением явления, которое для моего поколения превратилось в повседневность — в образ мысли и манеру поведения. Вовсе не только интеллигенции, то есть сначала интеллигенции, но потом уже и всенародно. Ирония, призванная разрушать пошлость, институализировалась, сама став всеобъемлющей пошлостью.
Галантерейным языком олейниковских героев и прежде говорила изрядная часть человечества, что убедительно зафиксировали Достоевский, Островский, Чехов. Этой речью органично владел Передонов. С тех пор уровень грамотности значительно вырос, и сортир повсеместно сделался 'кабинетом задумчивости'.
Смешение понятийных и языковых пластов стало бытом. Как заинтересовался бы Олейников тем, что хлынуло через полвека после его смерти. Объявлениями: 'До 14:00 проводится аккредитация на божественную литургию'. Газетными заметками: 'Преобразование Школы художественно-эстетического воспитания №66 в Кадетское училище на коммерческой основе'. Именами: компания 'Воронежавиа' (так можно называть дочерей). Спокойный голос по внутренней трансляции в поезде Петербург—Москва: 'Граждане пассажиры, будьте осторожны, в поезде работают воры. Повторяю: граждане пассажиры...' В Москве на Никольской в ресторане 'Дрова' из громкоговорителя левитановский тембр: 'Все сокровища мировой кулинарии...' Проходишь дальше, в спину невнятно доносится: 'Курица, фаршированная