нынешнему российскому обществу остро требуются свои Павки Корчагины, чтобы создать противовес всеобщему засилию потребительства и неверия ни во что. Но где теперь взять идею, на протяжении веков уравнительно-аскетическую, которая бы воодушевила таких новых героев? Помощь слабым и бедным — дело в российском случае если не государства, еще авторитарного и дикого, то частной благотворительности, то есть богатых, а значит, циничных. Есть и просто энтузиасты, но в нормальной стране человек, включающий общественное служение в круг своих личных интересов, — опять-таки частное лицо, частным же образом действующее.
Трудно вообразить себе подвижника либеральных ценностей. Сама либерально-демократическая концепция — рационалистична, предполагает разномыслие и компромисс: то, что у подвижника отсутствует по определению. Если он истово одержим идеей, а только тогда и совершается подвиг, то столь же искренне увлечен тем, чтобы сделать своими единомышленниками окружающих. Завышенные требования к себе рано или поздно с неизбежностью распространяются на других. Аскеза часто сопровождается агрессией и нетерпимостью. Но даже на российской почве не для всех извращенное умение (будь то война, экономика или футбол) — завести себя в беду, чтобы потом самоотверженно из нее выкарабкиваться. Как там у Маяковского: 'Работа трудна, работа томит. / За нее никаких копеек. / Но мы работаем, будто мы / делаем величайшую эпопею'. Тем и был мне отвратителен Корчагин, что не только сам ложился на рель сы, а клал рядом других.
Не хотелось на субботник, не хотелось в эпопею без копеек, на рельсы не хотелось, хотелось, как тогда еще не существовавшему Веничке, найти уголок, в котором не всегда есть место подвигам. А Маяковский позволял любоваться всей этой ненужной героикой издали, привлекая блестящей товарной упаковкой. Его остроумные и находчивые образы запомнились и вошли в язык. 'Во весь голос' — пример из лучших, с самого начала: 'роясь в сегодняшнем окаменевшем говне', 'очки-велосипед', 'о времени и о себе', 'доходней оно и прелестней', 'на горло собственной песне', 'как живой с живыми говоря', 'весомо, грубо, зримо', 'как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима'... Стоп, придется снова переписывать подряд.
При этом у Маяковского, особенно взятого на всей его протяженности — от 'Ночи', 'Порта', 'А вы могли бы?' до конца — в громыхающих девизах последних стихов очень слышна натужность: вместо поэтической отваги — поэтическая техника, что почти всегда означает пустоту. Как сказала Надежда Мандельштам, 'ведь есть же люди, которые пишут стихи не хуже поэтов, но что-то в их стихах не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чем дело, невозможно'. Она все же поясняет: 'Есть люди, у которых каждое суждение связано с общим пониманием вещей. Это люди целостного миропонимания, а поэты принадлежат, по всей вероятности, именно к этой категории, различаясь только широтой и глубиной охвата'. В таком смысле поздний Маяковский, утрачивая целостное миропонимание, вообще понимание того, что творится вокруг, наглядно переставал быть поэтом, хотя продолжал писать стихи гораздо лучше подавляющего большинства занимавшихся этим делом.
Заметный спад энергии — жизненной, что ли, и уж точно поэтической — в конце вступления к ненаписанной поэме, где идет самопредставление, самооправдание. Может, правильнее было бы поставить точку на звучных мощных строках: 'Мне наплевать на бронзы многопудье, / мне наплевать на мраморную слизь. / Сочтемся славою — ведь мы свои же люди, — / пускай нам общим памятником будет / построенный в боях социализм'. Лучше этого пятистишия режим не получал ни до, ни после.
ИМЯ СОБСТВЕННОЕ
Ленинград
Декабрь 1930, Ленинград
По радио пела Пугачева. Где не хватало, лишний раз добавляла в своем переводе: 'Ленинград! Ленинград! Я еще не хочу умирать!' Где строчки были длиннее музыки, убавляла: 'У меня еще есть адреса, по которым найду голоса'. Надрывно, размашисто, безбоязненно, бесстыдно.
Через три десятка лет две девчушки с одним именем 'Тату' спели формулу российского стоицизма, выведенную веками горя, мужества, крови, героизма, унижений: 'Не верь, не бойся, не проси'. У девочек там добавлено: 'Не зажигай и не гаси' — в общем, о заветном девичьем.
Иллюстрация к известному тезису о преобразовании трагедии в фарс. Но пугачевская пародия еще и к тому, что Мандельштам — public figure, общественно заметное лицо. Коль скоро написал и обнародовал, должен быть готов — в том числе и посмертно — ко всякой судьбе того, что написал и обнародовал. В литературе он такая же звезда, как на эстраде Пугачева, которая тоже обязана быть готова к бесцеремонности журналистов и фоторепортеров, коль скоро вышла на сцену.
Один из самых сложных вопросов искусствоведения — что является классикой? Что делает произведение классическим? Среди прочего, несомненно, череда испытаний — от переводов до анекдотов. Во что только ни превращали 'Гамлета' — а он все как новенький. Сколько ни пририсовывай Джоконде усы — Леонардо незыблем. Уж как отплясывают вприсядку русские аристократы в американском фильме 'Война и мир', а остается от него Одри Хепберн, вознесшая Наташу Ростову еще выше. В 'Анне Карениной', превращенной в комикс, героиня в мини-юбке за стойкой бара — все та же Анна, потому что Толстой запрограммировал ее на разные обстоятельства и многие века. На то и классический шедевр, чтобы быть неуязвимым и вечным.
Сопоставление жутковатое, но с точки зрения словесности закономерное: если Мандельштам пережил яму на Второй речке, переживет и эстрадные колдобины.
Такое понимание приходит с годами, а тогда, под радиопесню, я ощутил резкую горечь и обиду.
За беззащитного Мандельштама — хотя жива еще была вдова, но куда Надежде Яковлевне против Аллы Борисовны. И почему-то — за Ленинград. Москва мне была своя — через отца-москвича, родню, свою развеселую учебу в полиграфической богадельне на Садовой-Спасской. Питер же — совсем чужой. Ничего общего, кроме Балтийского моря, у нас с ним не было. Абрис: готика — классицизм. Цвет фасадов: серо- красный — серо-желтый,| И так далее. Рига гордилась своим европейским обликом, образом советского Запада, у каждого рижанина водилась в запасе история, как его в Рязани, мол, спросили, а какие там у вас деньги. Кичились брусчаткой, петушками на церковных шпилях, перечным печеньем, черным бальзамом, уютными на фоне всесоюзных стекляшек кофейнями — классический провинциальный комплекс. Это как раз Рига, а не Питер, была тем углом, о котором сказано: 'Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря'.