Питер провинциальной глушью все-таки не был, даже в позднее советское время. О прежнем же Петербурге принято говорить лишь восторженно. Редко-редко попадется трезвое суждение. Георгий Иванов, всю свою эмигрантскую жизнь тосковавший по этому городу, посвятивший ему проникновенные строки в стихах и прозе, все же признается: 'Петербург, конечно, был столицей, но... столицей довольно захудалой, если 'равняться по Европе'. Не Белград, разумеется, но и не Лондон и, если рассуждать беспристрастно, — скорее, ближе к Белграду'.
Весь XX век Питер отставал от Москвы и безнадежно продолжает отставать. Отсвет обреченности на городе и горожанах — от невоплощенной столичности. Через столетия ощутимо и болезненно аукается дикая затея возвести столицу на таких землях и в таком климате. Все держалось железной рукой — порядок, облик и достоинство, а едва поводья ослабли, начался распад, как и должно происходить на болоте под ветрами. Взглянуть на уличную толпу в Москве и Петербурге — те же лица, но на фоне московской бесстильной мешанины они выглядят натуральнее и оттого незаметнее, а из гармоничной ам пирной колоннады выпирают, как персонажи 'Ревизора'. Будто рванула нейтронная бомба, а потом пятитонками с надписью 'Люди' ввезли новое народонаселение. Так оно, впрочем, примерно и происходило.
Обитатель — отдельно от оболочки: как ее ни называй 'Пальмирой' и 'северной столицей'. Примечательно выговаривание полного имени, непременно с отчеством — 'Санкт-Петербург'. Пушкин, Гоголь, Достоевский, Андрей Белый, Мандельштам обходились без 'Санкта'. Когда больше крыть нечем, хочется удлинить и принарядить титул, добавить важности антуражем.
Точно и жестко об этих именах у Лосева: 'Родной мой город безымян, / всегда висит над ним туман / в цвет молока снятого. / Назвать стесняются уста / трижды предавшего Христа / и все-таки святого. / Как называется страна? / Дались вам эти имена! / Я из страны, товарищ, / где нет дорог, ведущих в Рим, / где в небе дым нерастворим / и где снежок нетающ'.
Так же обдуманно путался в питерских наименованиях Мандельштам: одно в заглавии, другое в стихах. Надежда Яковлевна пишет: 'Родной город Мандельштама — любимый, насквозь знакомый, но из которого нельзя не бежать... Петербург — боль Мандельштама, его стихи и его немота'. И дальше, тоже тасуя названия: 'Ленинград, уже чуждый Мандельштаму город, где для него оставалась близкой только архитектура, белые ночи и мосты'.
Эта триада составляла и составляет то ощущение имперского комплекса, которое испытывает каждый, попадающий в город. В мире безошибочно имперские места есть: Лондон, Вена, Вашингтон, Париж, Берлин (даже нынешний), Буэнос-Айрес. Но для России уникален Петербург-Ленинград, под обаянием которого жил Мандельштам, оставивший о нем самые звучные в XX веке строчки.
Уже осознавая и переживая его чуждость, в стихотворении 1931 года 'С миром державным я был лишь ребячески связан...' он, по сути, цитирует свою собственную прозу восьмилетней давности: 'Самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм'. Но теперь тема детской завороженности подана без оттенка умиления: 'Так отчего ж до сих пор этот город довлеет / Мыслям и чувствам моим по старинному праву? / Он от пожаров еще и морозов наглее — / Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!' Это пушкинское: 'Город пышный, город бедный, / Дух неволи, стройный вид, /Свод небес зелено-бледный, / Скука, холод и гранит'.
В 30-е Ходасевич уже не смог бы, как в 16-м, назвать Мандельштама 'петроградским снобом'. Какой уж сноб, если в 'Ленинграде' он использует лексику, которой прежде писал — в прозе — о посторонней и нелюбимой Москве: 'скромные и жалкие адреса', 'задыхался в черных лестницах'. За десять лет до 'Ленинграда' он еще произносил: 'Воистину Петербург самый передовой город мира'. Как же надо было измордовать и изуродовать классический облик, чтобы с ним связались 'рыбий жир', 'зловещий деготь', 'мертвецы', 'кандалы'. Дикий звериный страх.
Надежда Мандельштам вспоминает: 'На Невском, в конторе 'Известий', представитель этой газеты, человек как будто дружественный, прочел 'Я вернулся в мой город' и сказал О.М.: 'А знаете, что бывает после таких стихов? Трое приходят. .. в форме'.
И трое потом пришли, и Пугачева переврала с эстрады — вот что бывает после таких стихов.
МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ
Апрель 1931
Это были летние каникулы после третьего класса, когда мы объехали Москву, исколесив за полдня весь город. Тогда еще ходили с шашечками открытые ЗИСы, отец сел сзади, мы с братом — рядом с шофером. Я оглядывался: отец был далеко-далеко, таких длинных машин я никогда не видел, словно мы с отцом вошли в трамвай с разных площадок. На трамвае мы ездили на Цветной бульвар — на рынок и в цирк. Мне странно было, как москвич-отец легко называет трамвай 'Аннушкой', вообще странно казалось обозначать маршрут буквой, ясно же, что цифрами удобнее.
Цирк мне не понравился — как и тот, в который меня редко, но упорно водили в Риге. У нас звездами были клоуны Антонио и Шлискевич, в пестрых просторных одеждах. Антонио появлялся с диким криком 'А- а-и-и!', неся в руках кусок забора с калиткой, через которую и входил на арену. В Москве взрослые сказали, что будет великий клоун Карандаш. В черном костюме и в бесформенной шляпе, как с газетных карикатур, Карандаш падал с кафедры мордой в песок и острил так же глупо, как Шлискевич. Мне в цирке не нравились куплеты под крошечную гармошку, струи слез, притворная ласковость дрессировщиков, неубедительная звериная послушность, потные пыхтящие силачи, несмешные оплеухи. Больше всего я боялся, что, когда клоуны опять обратятся к публике, выберут меня: с такими дураками было противно разговаривать. Помню человека без рук, который тасовал карты, зажигал спички, стрелял из ружья — всё ногами. Через много лет узнал, что это был знаменитый Сандро Додеш. Он вызывал острое чувство жа лости и стыда, как и труппа лилипутов: я думал и думаю, что ущербность не для показа и продажи. Хорошо выглядели только акробаты, жонглеры и воздушные гимнасты: за ними ощущалась чистая спортивная идея.
Рынок был интереснее — не такой, как в Риге, гораздо меньше нашего Центрального, который за вокзалом, но веселее и шумнее. У фруктовых пирамид мужчины со сверкающими зубами непонятно и грозно кричали, улыбаясь при этом. Все на рынке называлось подозрительно ласково — 'творожок', 'капусточка', 'ты моя мамочка, иди сюда'. Фамильярное обращение резало слух. У нас — на Центральном, на Матвеевском, на маленьких взморских — меня именовали 'яункунгс' и даже не на 'вы', а в третьем лице: 'Если яункунгс хочет пробовать, это очень вкусно'. По-латышски я тогда не говорил, но мне объяснили, что jaunkungs значит 'молодой барин'. К тому времени я уже знал из русской классики, что так обращались в