не способной об этом сказать. С этой трудностью столкнулся Кожибский [9] , когда пытался выразить простую как будто мысль о том, что вещи не есть то, чем они являются в сказанном о них, и что, например, слово 'вода' само по себе нельзя выпить. Он формулировал это в 'законе неидентичности': 'Вещь не является ничем из того, чем, как вы говорите, она является'. Но из этого последует, что она и вещью тоже не является, ведь если я говорю, что вещь есть вещь, то она не есть вещь. О чем тогда мы говорим? Кожибский пытался признать, что мы говорим о неизъяснимом мире физической Вселенной, о мире, который является иным, чем слова. Слова представляют его, но если мы хотим узнать его напрямую, то нам следует делать это через непосредственный сенсорный контакт. То, что мы называем вещами, фактами или событиями, есть прежде всего не более чем удобные единицы восприятия, узнаваемые вешалки для названий, отобранные из бесконечного множества окружающих нас линий и поверхностей, цветов и текстур, пространств и плотностей. Такой способ разделения бесчисленных вариаций на отдельные вещи является не более устоявшимся и окончательным, чем принцип группировки звезд в созвездия. Из этого примера, впрочем, несомненно ясно, что мы способны указать на неизъяснимый мир и даже выразить идею его существования, будучи не в состоянии сказать точно, что он такое Мы не знаем, что это такое. Мы знаем лишь, что это есть. Чтобы иметь возможность сказать, что он такое, мы должны быть способны классифицировать его; однако очевидно, что то 'все', в котором очерчивается полное многообразие вещей, не поддается классификации. Я полагаю, что сфера 'космического сознания' – это то же самое, что 'неизъяснимость мира' у Кожибского и других представителей семантики. Там нет ничего 'духовного' в обычном абстрактном или идеационном смысле. Она конкретно физична и вместе с тем по той же самой причине невыразима (или неизъяснима) и неопределима. 'Космическое сознание' – это освобождение от самосознания, то есть от того фиксированного убеждения и чувства, что твой организм является абсолютной и отдельной вещью, отличной от соответствующей единицы восприятия. Ведь если становится очевидным, что разделение нами мира линиями и поверхностями на единичные предметы производится лишь для удобства, то все, что я назвал собой, в действительности неотделимо ни от чего другого. Это именно то, что испытываешь в интересующие нас экстраординарные моменты времени. И те контуры и очертания, которые мы называем вещами и используем для описания вещей, вовсе не исчезают в какой-то лучезарной пустоте. Просто становится ясно, что, хотя их можно использовать в качестве разделяющих, на самом деле они ничего не разделяют. Как бы сильно ни был я впечатлен различием между звездой и темным пространством вокруг нее, мне не следует забывать, что видеть то и другое я могу только благодаря соотношению того и другого, а это соотношение неразделимо. Самой, впрочем, удивительной чертой такого опыта является убежденность в том, что весь этот неизъяснимый мир 'правилен', настолько правилен, что наше нормальное беспокойство делается смехотворным, что если бы люди сумели увидеть это, они обезумели бы от радости. И король бы обрезал кусты, И священник – рвал цветы. Совершенно отдельно от трудности соотнесения этого мироощущения с проблемой зла и боли встает вопрос о самом смысле утверждения 'Все будет хорошо: и все будет хорошо, и весь порядок вещей будет хорош'. Сам я могу лишь сказать, что смысл утверждения заключается в переживании самом по себе. Вне этого состояния сознания оно не имеет никакого смысла, так что в него даже поверить как в откровение трудно без настоящего собственного опыта. Ведь в настоящем переживании делается совершенно очевидным, что вся Вселенная – это игра любви в полном смысле слова и в любом оттенке словоупотребления – от животной похоти до божественного милосердия. Каким-то образом сюда включается даже гибельность биологического мира, где каждая тварь живет тем, что пожирает других тварей. Привычная для нас картина этого мира оборачивается так, что теперь каждая жертва предстает как приношение себя в жертву. Если бы нас спросили, истинно ли такое мировидение, мы ответили бы для начала, что нет такой вещи, как истина сама по себе, – истина всегда соотнесена с точкой зрения. Огонь жгуч по отношению к коже. Структура мира являет себя такой, как она нам предстает по отношению к нашим органам чувств и мозгу. Поэтому определенные изменения в организме человека могут превратить его в некий вид субъекта восприятия, для которого мир будет таким, каким он выглядит в этом мировидении. Однако какие-то другие изменения в человеческом организме с равным успехом дадут нам истину мира такой, каким он видится шизофренику и разуму, поглощенному депрессией. Существует, тем не менее, возможное возражение против наивысшей истины 'космического' переживания. Основывается оно попросту на том, что никакая энергетическая система не способна на совершенный самоконтроль, если не прекратит движение. Контроль – это ограничение в движении, а поскольку полный контроль будет, надо полагать, полной ограниченностью, то возможность контроля всегда должна оставаться менее значимой, чем возможность движения, если движение должно быть вообще. Что касается –человека, то полная ограниченность в движении равнозначна тотальному сомнению, отказу в доверии собственным чувствам и ощущениям во всех отношениях. Наверное, воплощением ее является экстремальная кататония с отказом от всякого движения и всякой коммуникации. С другой стороны, движение и снятие ограниченности равнозначны доверию, вверению себя неконтролируемому и неизвестному. В крайней форме это должно означать отдачу самого себя предельному непостоянству, и, на первый взгляд, жизнь вот так неразборчиво доверившегося ей как будто соответствует видению мира, в котором 'все правильно'. Все же такая точка зрения должна исключать любой контроль как неправильность, а значит, в ней нет места и для правильности ограничения. Существенную часть 'космического' переживания составляет, тем не менее, то, что нормальная ограниченность сознания в рамках чувства Эго тоже правильна, но не всегда и только потому, что она имеет меньшую значимость, чем отсутствие ограничений в движении и доверии. Дело просто в том, что, если есть какая бы то ни было жизнь и какое-либо движение, основополагающей должна быть установка на веру (заключительная и фундаментальная установка), а установка на сомнение должна оставаться вторичной и менее значимой. Это еще один способ сказать о том, что философ-артист, занимающийся необъятным и всеобъемлющим фоном человеческой жизни, должен всецело подтверждать и принимать этот фон. Иначе у него не будет вообще никаких оснований для предусмотрительности и контроля по отношению к деталям, выступающим на передний план. Однако слишком легко оказаться настолько втянутым в эти детали, что пропадет всякое чувство соразмерности, и слишком легко свихнуться в стремлении все на свете поставить под свой контроль. Мы становимся безумными, невменяемыми и лишенными основательности, когда теряем доверчивое осознание того неконтролируемого и неуловимого фонового мира, который в предельном смысле и есть то, чем являемся мы сами. А если и есть какая-то разница между совершенным сознательным доверием и любовью, то она очень мала. Чувство, которое люди испытывали в присутствии Будды, состояло в том, что они должны быть чем-то большим, чем просто людьми. – Ты Бог? – спрашивали они.
– Нет, – отвечал Будда.
– Ты ангел?
– Нет.