Внезапно, без какого бы то ни было предупреждения, я почувствовал себя погруженным в облако цвета пламени. На миг пришла мысль об огне, о гигантском пожаре в целом городе где-нибудь неподалеку, но уже в следующую секунду я знал, что огонь этот во мне самом. Сразу же вслед за тем меня охватило чувство ликования, неимоверного веселья, немедленно перешедшее в интеллектуальное озарение, описать которое невозможно. Кроме всего прочего, я не просто пришел к убеждению, но увидел, что Вселенная вовсе не состоит из мертвой материи, а наоборот, представляет собой живое Присутствие; я стал осознавать в себе вечную жизнь. Это не была убежденность в том, что я обладаю вечной жизнью, это было сознание того, что я обрел тогда вечную жизнь; я видел, что все люди бессмертны и космический порядок таков, что все вещи безупречно действуют вместе во благо всех и каждого; видел, что основополагающим принципом мира, или всех миров, является то, что мы называем любовью, а счастье каждому и всем – в конечном счете – абсолютно обеспечено. Видение продлилось несколько секунд и ушло, но память о нем и о смысле реальности, который был в нем преподан, осталась у меня на четверть века, которые протекли с того времени [8]. Тем не менее 'сознание того, что я обрел тогда вечную жизнь' соответствует буддийскому пониманию, что 'все вещи пребывают в нирване с самого начала' и что просветление, пробуждение, – это не созидание нового состояния дел, а узнавание того, которое есть всегда. Такой опыт подразумевает поэтому, что наше нормальное восприятие и оценка мира являются субъективным и в то же время коллективным кошмаром. Он подразумевает, что наше обычное чувство практической реальности – мира, каким он видится утром в понедельник, – является конструкцией социальной обусловленности и подавления, системой избирательного невнимания, посредством которой мы учимся отгораживаться от аспектов и отношений в природе, не согласующихся с правилами игры цивилизованной жизни. Все же наше видение почти неизбежно несет в себе понимание того, что даже такое сужение сознания тоже составляет часть вечной взаимоприспособленности вещей. По словам дзенского мастера Генша: Если понимаешь, то вещи такие, как они есть; Если не понимаешь, вещи тоже такие, как они есть, – и это 'как они есть' представляет собой предельно несомненный и самодостаточный характер вечного 'сейчас', в котором, как сказал Чжуан-цзы: Слишком короткие утиные ноги нельзя удлинить, не причиняя утке неудобства; слишком длинные журавлиные ноги невозможно укоротить, не доставляя неудобства журавлю. Ведь в каком-то смысле визионерское состояние приходит как бы вследствие принятия факта, что у тебя его нет, вследствие готовности быть таким несовершенным, как ты есть, – полностью несовершенным. Теперь легко увидеть, почему такой способ смотреть на вещи может быть приемлем в культурах без чувства надежды и истории, и каким образом он на самом деле может быть единственным базисом для той философии, которая способна сделать жизнь терпимой. И действительно, вполне вероятно, что 'исторический динамизм' христианского Запада – это сравнительно недавнее Теологическое открытие, так что мы уже не можем без угрызений социальной совести петь гимн 'Laissez-faire' (Не мешайте – франц .), в котором говорится: Богача в его замке, бедняка у своей калитки Он поставил высоко или низко, Он распорядился их состоянием, – а затем переходить к восклицанию: Все вещи яркие и прекрасные, все создания великие и малые, Все вещи мудрые и удивительные – все их сотворил Господь Бог!' Даже если позволительно воспользоваться переживанием с таким намерением, само оно ни в коем случае не является философией, предназначенной для того, чтобы оправдать жизненные несправедливости или примириться с ними. Так же как и влюбленность, оно имеет минимальное отношение к какому-либо отдельному культурному фону или экономическому 'состоянию. Это переживание нисходит на богатого и на бедного, на нравственного и безнравственного, на счастливого и на отчаявшегося без разбору. Оно несет с собой исчерпывающую убежденность в том, что мир во всех отношениях остается чудом, и хотя это должно исключать необходимость поделиться с другими результатами своего видения и пробудить их от кошмара, обычной реакцией становится стремление передать им свой опыт в словах или поступках, но не с ощущением обязанности, а с острым удовольствием. В свете этой новой перспективы преступления и глупости обычной кошмарной жизни человека кажутся уже не злыми или бестолковыми, а просто достойными жалости. Появляется чрезвычайно странное ощущение, что видишь людей, в их благих и дурных намерениях, похожими в то же время на богов, как если бы они были в высшей степени счастливы, не зная об этом. Как говорил Кириллов Ставрогину в 'Бесах' Достоевского: – Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас станет счастлив, сию минуту. (…) Я вдруг открыл.
– А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку – это хорошо?
– Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот и вся мысль, вся, больше нет никакой! (…) Кириллов промолчал.
– Они нехороши, – начал он вдруг опять, – потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас станут хорошими, все до единого.
Обычно можно почувствовать резкий контраст между изумительной структурой человеческого организма и его мозга, с одной стороны, и тем, для чего большинство людей ее использует, с другой. И все же, наверное, можно допустить точку зрения, по которой естественное чудо организма просто затмевает убогие трюки поверхностного сознания. Подобным образом, такое странное раскрытие видения не позволяет вниманию оставаться сфокусированным исключительно на деталях зла; они оказываются менее значимыми в сравнении со всепроникающей разумностью и красотой общего устройства. Такой проблеск интуиции не имеет ни малейшего отношения ни к 'необоснованному оптимизму', ни к схватыванию смысла Вселенной в терминах какого-нибудь изящного философского упрощения. Помимо этого, в любых философских суждениях или рассуждениях звучит что-то вроде утонченного варианта детских выкриков: 'Вот!' – 'Нивот!', 'Вот!' – 'Нивот!' – продолжающегося у детей до тех пор (если бы философы смогли поступить так же!), пока они не уловят бессмысленность этого и повалятся наземь с оглушительным хохотом. Больше того, будучи очень далеким от чопорного рационализма мистера Панглосса, переживание имеет тенденцию возникать в ситуациях всецелой экстремальности или отчаяния, когда у человека не находится никакой другой альтернативы, кроме как полностью сдаться. Что-то вроде этого произошло со мной во сне, когда мне было лет восемь. Я в то время болел и от жара почти впал в беспамятство, и в сновидении обнаружил себя распростертым лицом вниз на огромном стальном шаре, который вращался вокруг Земли. В сновидении я с совершенной уверенностью знал, что обречен вращаться в этом ужасном изнурительном кружении навсегда, и убежденность в этом была такой твердой, что не оставалось ничего другого, кроме как сдаться – ведь то была сама преисподняя, и ничего, кроме вечно длящейся боли, у меня не оставалось. Но в тот самый миг, когда я сдался, мой шар как бы ударился о какую-то гору и рассыпался вдребезги, и сразу вслед за тем я обнаружил себя сидящим на полоске теплого песка среди искореженных стальных обломков шара. Это, конечно, не было опытом 'Космического Сознания', а просто переживанием того факта, что, отпуская себя в экстремальных обстоятельствах, направляешься прямо сквозь проблему, а не в сторону от нее.