Перед ним, хмуро топорща усы, недовольно теребя пулеметную ленту, которою был подпоясан черный матросский бушлат, стоял Кривенко.
- Сколько в вашем отряде штыков? - спрашивал офицер.
- Около трехсот штыков, - нехотя отвечал Кривенко.
- Пулеметы есть?
- Есть три пулемета.
- Вы весь ваш отряд считаете боеспособным?
- Да как сказать?.. Считаю боеспособным.
- Вот видите... Стало-быть, вы хотите снять с позиций триста человек, на которых можно положиться.
Кривенко досадливо махнул рукой.
- Ну, и что же, что снять с позиций? Я хочу обойти и ударить с тылу... Я их для дела беру, а не для...
- Вы хотите снять с позиций ваш отряд, - не раздражаясь, повторил офицер, глядя на Кривенку умными старческими глазами. - Я не могу разрешить этого... У нас на учете каждая боеспособная часть. Ваш отряд занимает ответственное место... Теперь поздно производить диверсии.
Слово 'диверсии', которое Кривенко не понял, показалось ему неотразимым доказательством правоты начальника штаба.
Он вздохнул и, не возразив ни слова, повернулся и вышел на улицу.
Начинало светать, на лицо и руки оседала мелкая водяная пыль.
Повозки беженцев тащились по дороге, и старые финны, которых даже известие о собственной смерти не могло бы лишить полного душевного равновесия, посасывая коротенькие трубки, флегматично качались на передках.
Предрассветная дремота стояла в Пулкове, ничего не было слышно, только где-то неподалеку фыркали и позвякивали мундштуками лошади.
Кривенко прошел мимо пустых и светлых окон пулковских бараков, в которых разместился Павловский полк, и попал в расположение отряда кронштадтцев.
Он остановился и долго смотрел на красные огоньки цыгарок то разгоравшихся, то погасавших в голубовато-сером утреннем свете. Матросы говорили о семейных делах, шутили над красногвардейцами, ругали командование. Один из них рассказывал о каком-то командире Дризене, который 'когда объявили войну, совсем растерялся, приказал из судового погреба выкатить вино на верхнюю палубу, разрешил команде пить, есть и веселиться, а сам стоит в судовой церкви на коленях и богу молится'...
Пятеро конных карьером пролетели мимо отряда и осадили лошадей перед штабом.
Кривенко побежал вслед за ними.
Турбин, длинный, усталый, неловкий, бормоча что-то про себя, улыбаясь, неуклюже слезал с лошади.
- П-привез арт-тиллерию! - сказал он, входя в штаб, покачиваясь и подергивая одеревеневшими от верховой езды ногами, - за нами идет... д-две баттареи!
Начальник штаба отбросил в сторону карту и, опираясь на палку, встал из-за стола.
- Две батареи?.. Отлично. Мы начинаем!
Через час Шахов привык к свисту пуль, к белым комкам шрапнелей, окутывающим где-то позади низкие постройки Пулкова, к неопределенным шумам, которые плыли и дрожали вокруг него: ноги больше не вростали в землю, спина не вдавливалась в стенку окопа.
Он не чувствовал больше ни малейшего страха: наоборот, слишком часто (чаще чем это нужно было одному из тех, кому поручена была простая задача прикрывать наступление с флангов), он приподнимался над окопным валом, быть-может, забывая, а быть-может, прекрасно помня о том, что для хорошего стрелка голова живого человека на триста шагов отличается от головы мертвеца только временем полета пули.
Впрочем, эта бедная голова делала еще одну, более привычную, работу: Галина, гвардеец, фамилию которого он с намерением пытался забыть, и его, Шахова, тяжкая судьба, разбитая на-двое забавным 'варшавским анекдотом'.
Он до мелочей припоминал разговор с Галиной и испытывал горькое чувство полной уверенности в том, что эта женщина, от которой он не мог уйти, как в ту ночь, не мог уйти от сломанного под углом переулка, потеряна для него навсегда. Не потому, быть-может, что она любила другого (он был почти уверен в этом), но потому, что она сама стала другою.
И этот гвардеец, у которого было чересчур свежее белье и слишком белые руки, он был причиной того, что она так изменилась.
Об этом - не о самом гвардейце - он думал с ненавистью, и к ненависти примешивалась досада на самого себя: он сам не вернулся к ней, когда он был свободен, когда он надеялся еще забыть все, что произошло в Варшаве, он сам, не умея преодолеть угрызений совести и детских опасений за ее судьбу, не отвечал на ее письма...
Впрочем, что ж! все идет своим порядком, его руки делают только шесть простых движений - затвор вниз и назад, затвор вперед и наверх, приклад в плечо, палец на курок, - он метко стреляет, он имеет право забыть наконец о том, что...
- Атака! В атаку пошли! - говорил кто-то у него над ухом.
Он оперся на винтовку и выглянул из-за невысокого вала: по рыжему полю летели игрушечные всадники. Они сбились в кучу, потом раздались в стороны и лавой помчались прямо на красногвардейцев, на Шахова, на окопы.
Дикий, отдаленный крик вдруг стал слышен, он с каждым мгновением все наростал и приближался.
Правее поля атаки часть отряда бросилась бежать.
Кривенко с револьвером в руках выскочил из окопа и побежал наперерез бегущим, злобно и тяжело ругаясь.
- Назад, назад, мать вашу...
Крик все приближался; и вдруг Шахов увидел, что с обоих флангов навстречу казакам бегут матросы.
И снова чувство странного отчуждения от самого себя, отчуждения, граничащаго с бешенством, то самое чувство, которое он испытал во время штурма дворца, овладело им.
Он торопливо выскочил из окопа, все его соседи, карабкаясь через вал, один за другим, выползали на поле, - и побежал к оврагу, навстречу игрушечным всадникам и голубой глине оврага и белым комьям разрывов, которые пятнали синий кусок неба над Царским Селом.
Молодой матрос, держа винтовку наперевес, молча бежал рядом с ним. Шахов мельком увидел его лицо, разгоряченное, потное, и ему показалось, что над этим лицом качается и свистит пронизанный пулями воздух.
Овраг остался за ними, какие-то мокрые постройки замелькали в стороне от оврага, на краю неширокого поля.
- А-а-ах! - негромко сказал матрос и остановился.
Навстречу им из-за построек выскочили казаки, и дальше все покатилось куда-то, как в нестройном перепутанном сне.
Шахов выстрелил из винтовки раз, другой, третий, ударил кого-то штыком и горячей рукой, схватившись за холодный стержень затвора, пытался снова зарядить пустую винтовку.
Огромный лохматый казак, стоявший у обгорелой избы, неторопливо подошел к нему: он повернулся и бросился бежать обратно.
- Стой, сукин сын, - неспешно сказал казак, свободной рукой крепко схватив его за ворот гимнастерки и толкая в спину прикладом.
Задыхаясь и хрипя, Шахов старался разогнуть крепкие, костяные пальцы.
Он разорвал, наконец, рубаху и повернул голову: матрос, вырвавшись из рук казаков, бежал по узкой