Да уж, компанию… Составляли бы… Небось, в одной коммунальной яме, выдолбленной где-нибудь в вечной мерзлоте. Или попросту, безо всякой ямы, без никому не нужных трудозатрат да формальностей – в трясине какой-нибудь… В обомшелой вонючей трясине, вроде той, что сейчас смачно и гнусно чавкает под подошвами…
Э-э! А что происходит?! Почему под ногами пропитанный бурой вонючей жижей бурый вонючий мох? Куда делась мешанина песка и палых сосновых игл? Куда делись сами сосны – почему вокруг лишь осины да какие-то светлоствольные деревца? И боярышника больше не видать, зато по голенищам при каждом шаге щелкает хлыстоподобная дрянь, лишь отдалённо напоминающая стебли растений…
Что, опять затеялась какая-то колдовская хреновина?!
Нет. На этот раз, кажется, нет.
Прежняя вывихнутая белая ночь вокруг; чёрт знает откуда выстелившаяся под ноги хлябь нет-нет, да и вздрагивает от особо натужных ударов дальней фронтовой канонады – почти так же, как прежде вздрагивал плотный боровой песок… И эту самую хлябь (не топь ещё – только преддверие настоящей топи) ты, лейтенант, месишь нормальными армейскими сапогами, а не древними бескаблучными уродцами… И на поясе у тебя кобура, а не меч… И голова твоя разламывается, кружится, гудит, и сквозь этот похмельный гуд будто из бесконечного далека пробивается полушепотливая болтовня идущих на пару-тройку шагов впереди рыжих чуд…
– …сама – ни разу. Но многие видали, и наш музейный сторож тоже говорил: своими глазами… Не городского музея сторож, а фи… фили… этого… ну, отдела, который в бывшем имении… ну, куда мы сейчас… Выхожу, говорит, утречком, а он прямо вот как в двух шагах… Плечи – во какие, руки до колен, лба совсем нету, зубы – как желуди, вот те крест… Это не я про крест, это он так, ну, сторож… И глаза у него светятся…
– У сторожа?
– Да нет же, непонятливая ты… Не у сторожа, у НЕГО. И весь он то ли в шерсти, то ли в рвани какой-то. И вонючий. Сторож в него с перепугу из берданы – шарах! – а он как стреканёт…
– Чушь это всё. – Странно, Вешка словно бы не спорит, а успокаивает слишком уж взволнованную собственным рассказом девочку Машу. – Самая обычная чушь. Сказки.
– А у нас много кто верит, – не угоманивается девочка Маша. – Говорят, может, какой контрик ещё в Гражданскую на болотах заховался да так и одичал. И ещё я в книжке одной читала, будто в Америке видели совсем первобытного человека, который как-то изловчился дожить до нашего времени. Как его… Петухамтроп, что ли… А уж всякие несознательные старухи такое рассказывают – ой-йой-йой! Но ведь уж это-то…
– Сказки, сказки! Нашла чего бояться, глупышка!
Господи, да совсем недавно подобная фраза исторгла бы из губ Марии Сергевны негодующую тираду в стиле “да сама ты!” (это еще в лучшем случае). А теперь лихой командир партизанской разведки лишь вздохнула:
– Не думай, я с этими суевериями всегда боролась, я ж комсомолка. Только это легко, когда днём. И в городе. А когда ночью и тут…
Белкина приобняла девочку Машу за плечи, выговорила чуть ли даже не ласково:
– Не трусь, маленькая. Лучше скажи, долго нам ещё?..
И Маша почему-то не стала доказывать, что вовсе она ни капельки не трусит; не взвилась, услыхав в общем-то действительно обидное “маленькая” (не настолько уж Вешка её старше, чтоб позволять себе такие слова)… Вместо всего этого юная Мария Сергевна принялась торопливо и обстоятельно рассказывать, что идти уже недолго, вот только болото скоро сделается совсем настоящим и придётся с полкилометра пройти по дороге – другого пути через топи она, Мария Сергевна, не знает.
Так они обе шли да шли себе, не шибко торопясь, переговариваясь не особенно приглушенными голосами… Ни дать, ни взять – две чинные добропорядочные барышни гуляют на сон грядущий. Ну, по грязи гуляют да с винтовочками на ремнях – что ж тут этакого, ежели глянуть с классовой точки зрения? Барышни-то пролетарки, а пролетаркам же не с болонками на поводках по метёным аллейкам расхаживать!
Лейтенант Мечников тупо таращился в качающиеся перед глазами девичьи спины, бездумно-механически дёргал стоптанные подошвы из обожравшегося вязкой дрянью жадного мха, и в лейтенантской голове с той же мерной механической тупостью торкались вялые карикатуры на мысли.
“По дороге” – это плохо, опасно, легче лёгкого напороться на немцев… А что девушки, кажется, примирились с друг-дружкиным существованием – это хорошо… Неужто столь волшебная перемена в девичьих взаимоотношениях успела случиться, покудова мы, товарищ Мечников, изволили предаваться воспоминаниям времён Финской войны? Мы… Даёшь, однако: уже прочно взял за правило величать себя a`la государь император… во множественном, стал-быть, числе…
Кстати, о воспоминаниях времён Финской. С чего это тебя вдруг поволокло заново мусолить тогдашнее?
С чего, с чего… Да ни с чего.
Тужился уразуметь, сколько прошло из того часа, который оставался до начала гансовской операции (без толку тужился: колдовская дьявольщина вусмерть замордовала представление о реальном теченьи времени); пожалел, что нет часов, затем – ох и прихотливы же выходки мысли человеческой! – принялся вспоминать не столько свои часы, сколько…
Да уж, часы… Было их у лейтенанта Мечникова аж две штуки (да каких!), а нынче ни одной штуки нет. И дарёный однополчанами брегет, и хронометр геройски погибли утром двадцать второго июня. Погибли. Геройски и мученически: сгорели вместе с тумбочкой. И вместе со всей казармой. Есть такая разновидность бесчеловечного оружия – фосфорная бомба… Между прочим, некий настойчивый поборник боевых зажигательных средств утром двадцать второго лишь тем и спасся, что в одних трусах в окно сиганул. Так первое утро войны и просражался в исподнем – это уж погодя, чуть не к полудню бойцы как-то расстарались обмундировать товарища командира…
И вот же действительно словно бы рок какой-то с некоторых пор привязался: тогда – часы и всё прочее (одну только “фамильную” драгоценность и успел прихватить); под Узловой – полевая сумка (в которой, кстати, до последнего её часа хранились черновики тех самых предложений про огнемётные танки)… Одна из взрывающихся цистерн умудрилась чуть ли не на полкилометра плюнуть горящим бензином точнёхонько в Мечниковскую сумку. Смех? Смех… Была она дряненькой, сумка-то – парусина, пропитанная какой-то гадостью. Так и полыхнула, еле