после них, принесут с собой колоссальный заряд обратных преобразований, быть может, они потребуют большей тонкости восприятия, но к тому времени, дорогой, я духовно разовьюсь и отточу свой стиль.
— Его одиночество импонирует мне, — говорила Анна-Мария. — В нем есть что-то фанатичное. Он холоден, как ледяная глыба, и это не поза. Им движет желание познать мир. Ты заметил, Юрек, как он одет? Наверно, у него есть вши. Он ночует в развалинах какого-то дома, в подвале, куда проститутки приводят по вечерам своих клиентов… «Я ничего не хочу, — говорит он, — мне ничего не надо. Каждую минуту я готов умереть. Не все ли равно, в каких ботинках и в каком душевном состоянии?» Он рассказывал, что проститутки исповедуются перед ним, точно он священник, и приносят ему еду, потому что он относится к ним с уважением. Он говорит, что в них больше человеческого, чем у поручика Пумы.
Под глазами у Владека темнели круги, губы обметало, как в горячке, глаза были фарфоровые, влажные и большие, как у серны. Разговаривая, он смотрел поверх головы собеседника. Зубы у него почернели, он редко брил густую щетину на белом худом лице. Врач не обнаружил бы у него признаков болезни, но вид у него был больной — так выглядит луг, на котором только что произошло сражение.
— Мне с тобой трудно говорить, — ответил ему Юрек. — Ты кажешься намного старше меня. Нет в тебе романтики… Ты, как старик, ни к чему не стремишься.
— Да. Истинный поэт, который хочет отобразить эпоху, должен быть старым в тот момент, когда пишет свое первое стихотворение. Он уже тогда должен знать или, по крайней мерз, предчувствовать сказанное до него, чтобы не оказаться банальным. Романтизм в поэзии и в повседневной жизни — тоже банальность. В поэзии он имел место в первой половине девятнадцатого века. А в жизни? Где он, романтизм? Посмотри по сторонам, открой пошире глаза. Ребята из службы ПВО, члены АК романтичны, потому что примитивны. А поручик Пума… Милый мальчик, открой пошире глаза, пока их тебе не закрыли навеки немцы. Где ты в этой гигантской чикагской бойне, в которую немцы превратили мир, видишь романтизм? — Он махнул рукой. — Все это чепуха. Прости, но меня раздражает, когда разговор ведется на таком уровне. Я думал, ты умней. А ты примитивен, как первобытный молоток.
— Итак, Владек, у нас с тобой о вступлении в Союз разговора не было.
— Разумеется. К чему этот пафос: «Разговора не было…» Все это мелочь. А ты, кто ты такой? Прохожий. — Он отвернулся и стал с интересом слушать комментарии, которыми сопровождал свое пение гитарист.
— Скажу вам, милостивые государыни и милостивые государи, если вам угодно слушать мою песню, что некогда я обожал разные небылицы. Когда няня умолкала, я плакал и просил ее: «Рассказывай, няня, еще мне и сказку другую припомни».
Юрек встал из-за стола и направился к двери. В сердце закралась тревога, похожая на беспокойство, которое иногда приходит во сне. Владек кивнул ему на прощанье, даже не взглянув на него своими подслеповатыми глазами. В тот вечер Юрек шел по улице, ехал в трамвае, ел подогретые клецки со свекольным мармеладом, открывал и закрывал двери, словно лунатик.
Кадета — усатый социалист, который до войны неизменно появлялся на Первое мая с красной кокардой на лацкане пиджака и с толстой палкой в руках, предназначенной для того, чтобы наводить порядок и не позволить «коммунистическим смутьянам, подстрекаемым евреями, дезорганизовать настоящую рабочую демонстрацию». Этот самый Кадета, человек грубый и злой, орал на подручных: «Где клей?! Вари клей, ты, ублюдок, не то дам пинка под зад». Юрек припомнил его слова, почти физически ощутив, каково это, когда тебе дадут «пинок» в самое сердце. Когда мать за стеной улеглась спать, Юрек поставил на стол блюдечко с конопляным маслом, взял чистую тряпку и пучок пакли, тщательно стряхнул с листа бумаги крошки. Потом поглядел на огонек карбидной лампы сквозь сверкающий ствол пистолета и с беспокойством стал рассматривать маленькое пятнышко у самого дула. «Удастся ли счистить?»
Это вернуло его к реальности. И он впервые по-настоящему затосковал по Стаху и Секуле, по ребятам, по заботливой, веселой Александре (он недавно с удивлением узнал, что она еврейка). Представил себе Стаха за этим столом. Показать бы ему сейчас пистолет. «Ой, парень, запустил ты оружие, — сказал бы Стах. — Ведешь себя как интеллигент-белоручка. Инструктаж проводишь, а сам как содержишь оружие? Ну, ладно, пятно можно счистить, давай закурим».
Со Стахом можно потолковать или потихоньку, чтобы не разбудить спящий дом, спеть песню.
Но он был один, только мышь на кухне стучала чугунной заслонкой. Перед тем как лечь, Юрек, как всегда, подошел к дивану, на котором спала мать, нагнулся и поцеловал ее в лоб, покрытый капельками пота; в них, точно в зернышках алмаза, отражался мерцающий свет. Из-под полуоткрытых век холодно поблескивали белки, похожие на два полумесяца. Юрека вдруг охватил ужас. Но ровное глубокое дыхание матери его успокоило.
Он долго не мог заснуть и все думал: «Что касается поручений, тут у меня совесть чиста. Стах и Секула не могут меня ни в чем упрекнуть, кроме мелких упущений, которые я с лихвой наверстал на площади Желязиой Брамы. Но получается все же нехорошо, — подумал он минуту спустя, — то поблажку себе даю, то подтягиваюсь. Есть кредит, значит можно малость подхалтурить, а потом опять подтянуться. Купля-продажа. Тут обманешь, там зубы заговоришь. Дешевка…»
Два дня спустя, в субботу, Владек был ранен выстрелом в голову. Он и его товарищ Тристан, с продырявленным легким, лежали в Мальтийском госпитале; в истории болезни диагноз был вымышленный. Анна-Мария, в меру своих конспиративных возможностей, ухаживала за ними. У Тристана под шапкой волос, похожих на гроздья винограда, было белое лицо молодого патриция. Он страдал эстетично в противоположность Владеку, который то изнемогал от рвоты, то бредил. «Поручик Пума, вы и любовь к родине — понятия несовместимые, — кричал он. — Жить, Ирка, жить… — бормотал он через минуту, принимая Анну-Марию за одну из девушек, обитающих в руинах. — Что за шум?..»
Анна-Мария мягкой ладонью закрывала ему рот. Она никому не рассказывала, о чем он бредит. Доктор говорил, что бред — хороший симптом, значит, рана не очень опасная.
XXV
— Нужны девушки и фотоаппарат, — сказал в обеденный перерыв Стах.
Они сидели на ящике с песком для тушения пожара, прислонившись к теплой стене сарая, и с наслаждением грели голые спины. Один из складских сараев разобрали, уничтожив обиталище крыс и сороконожек. На этом месте «третий» Берг ставил одноэтажное кирпичное здание нового столярного цеха. В то время немцы запретили всякое строительство, кроме военного; строились бомбоубежища и оборонительные укрепления — все, что служило не людям, а войне. Но для «третьего» Берга это было не препятствие. Он умел, где нужно, ввернуть словечко об опасности пожара в старых деревянных помещениях, говорил, убеждал, подкрепляя свои доводы умеренными взятками. Жена его, дебелая и пузатая, словно мешок с мукой, заведовала фабричной столовой. Она смотрела на свои обязанности как на средство похудеть. А муж говорил, что сейчас так принято. И она верила ему, потому что в последнее время Эрих часто оказывался прав. Наблюдая за его энергичной деятельностью, она переживала возрождение любви и, как добрая жена, помогала ему, принимая нужных людей. А те удивлялись, как она сумела сохранить такое безупречное произношение, прожив столько лет на чужбине. Оберштурмфюрер Хиршберг заявил: «Вот истинно немецкая женщина! Кто, поговорив с вами, посмеет усомниться в нашем праве владычествовать над вымирающими народами? Мы — монолит, а вы — кристаллический осколок этого монолита, сверкающий в болоте варварства».
Она прошла мимо сидящих на ящике парней. Сняв белоснежный фартук, она семенила по двору. Казалось, ее платье из натурального шелка, контрабандой доставленного из варшавского гетто, вот-вот лопнет по швам. Здоровенный зад мешал ей протиснуться между штабелями досок и ящиками с известью. Она осторожно ставила свои слоновьи ступни: на левой ноге у нее был надет эластичный чулок.
Помня наставления Эриха, она сделала над собой усилие и первая сказала «тосфитания». А Эрих говорил ей: «Майор Шаповский старается меня убедить, что большевики не проникнут на нашу территорию. Он твердо убежден, что союзники к моменту окончания войны будут представлять такую