устлан человеческими телами. Над этим лежбищем возвышались тонкие колонны, подпиравшие темный потолок.
Давид выбрал наиболее освещенную, обширную, как аэродром, стену и принялся писать на ней фреску о еврейском народе.
— Я изображу в этой композиции все, что знаю и чувствую. Героизм и чудовищные муки еврейских коммунистов и таких, как Маркус, и убитых. Прокляну фашизм и прославлю пролетариев. Хочу поведать и о простых вещах — о любви. Только не знаю, Гина, как это связать с остальным. Отложу напоследок.
Он рассказывал об этом по ночам девушке, когда они не могли уснуть от голода. Рассказывал, чтобы она не слышала бормотания погруженных в болезненный сон людей.
Стоя на верхней перекладине приставной лестницы над простертыми внизу телами, Давид рисовал углем, закрепленным на конце палки, свои гигантские фигуры. Он рисовал, как пещерный человек: сажей, глиной, известью. Краски в порошках, которые приносила неизвестно откуда Гина, он хранил, как хлеб.
Когда у него о шершавую стену истерлись все кисти, он стал делать их из своих волос и волос Гины.
Он рисовал в состоянии вызванного голодом возбуждения. Он спешил и проклинал осень, которая сокращала день. Повиснув в воздухе, как паук, он водил кистью по стене, соскребал пятна, прочерчивал резцом контуры, разгоряченный, с сухими пылающими глазами.
Слышно было, как он громко напевал мелодию «Аппассионаты» или древние еврейские песни. Еще немного, и он сошел бы с ума от мысли, что проиграет состязание с временем, не успеет до смерти оставить память о своих соплеменниках и о себе, а это казалось ему единственным, что еще можно было сделать.
Он перестал рисовать и не доделал работу после того, как Гина однажды ночью сказала ему на ухо:
— Деви, я слышала, есть отважные люди, можно достать оружие. Мы не дадимся им в руки живыми.
XIV
В октябре 1942 года в залах ожидания на вокзалах, при входе в немецкие трактиры и бордели появились большие белые плакаты. На них огромными буквами было напечатано: «Achtung», внизу поменьше: «Banditenge-biet», а еще ниже приказ: «Gewehr greif — und feuerbereit halten» [20]. Следующий год подтвердил правильность почетного названия «бандитский район». Город сохранил это название до конца — до того дня, когда он прекратил свое существование.
Если бы кто-нибудь взял на себя неблагодарный труд начертить кривую репрессий, то оказалось бы, что она резко шла вверх каждый год поздней осенью.
— Осенью, когда умирает природа и мир становится голым, черным и угловатым, приходит грусть. Осень — подлое время для нас, поляков. Нас покидает стойкость, почерпнутая в оптимизме весны, буйности лета, в богатстве жатвы. Осенью уже ничего не ждешь, кроме мрака и холода, и тогда они ударяют. Они не идиоты. Их философия, психология, теория преступлений — на высоком уровне, — твердил доктор Константин.
Но Юрек, хотя и принимал его гипотезу, старался ее дополнить причинами политического характера.
Именно тогда повесили пятьдесят коммунистов вдоль полотна окружной железной дороги, а на город наложили контрибуцию. Это была первая публичная массовая казнь. В сердца людей свинцом ударила первая волна террора, длительного, неустанно растущего вплоть до осенней оргии 1943 года, вплоть до восстания. Террора, который железной лапой сдавливал мозг, камнем ложился на душу.
Одновременно появились первые красные объявления [21] и виселицы в Марках и Щенсливицах. Там, где виселиц не установили, тела казненных висели на поперечинах телеграфных столбов, как огромные черные сосульки.
Женщины, идущие в город через предместье, закрывали детям руками глаза, но сами не могли отвести взгляда. Ветер раскачивал тела повешенных между бурой, лишенной растительности землей и сумрачным низким небом.
Гжесь пришел утром на работу в сильном возбуждении. Он со свистом втягивал ноздрями воздух. Для его собутыльников и дружков это был верный знак, что у него начинается запой. Он молчал, но когда Фиалковский заговорил с ним, он рявкнул:
— Иди прогуляйся по Щенсливицам, сразу пропадет охота попусту языком молоть. Дальше, брат, идти некуда, только и остается, что искромсать их топором. Дай в долг до субботы на четвертинку, все у меня из рук валится.
Потом Гжесь хрястнул пустой бутылкой об угол и заговорил, тупо уставясь в одну точку:
— Вороны на них не садятся. Вороны любят выклевывать глаза, а тут пролетают мимо. Ворона — хитрющая птица. Когда идешь полем с пустыми руками, она на десять шагов тебя подпустит, сама подскочит поближе, но если у тебя в руках палка, даже прутик, она подумает — ружье, и взлетит, когда ты будешь за сто шагов. Вороны не садятся, верхом пролетают, потому что внизу разгуливает немец с винтовкой… охраняет.
Когда кончился рабочий день и Родак снимал спецовку, к нему подошел Ясь Кроне и без обиняков приступил к делу:
— Я знаю, Родак, вы на меня коситесь из-за тех тряпок с немецкого склада. Я…
— Что? Извинения у меня попросить хочешь?
— Нет. Только я, понимаешь, хотел бы поступить к вам, то есть в Гвардию. Неловко говорить сегодня об этом, их повесили, а я…
— А тебя нет — радуйся.
— Боже мой, с тобой разговаривать невозможно. Я к тебе как к человеку, а ты про какие-то тряпки забыть не можешь.
— Могу. Постарайся об этом сам. А что касается Гвардии, то не я буду тебя принимать, горе-столяр, а ученик Стах или Юрек. К ним обращайся. Они — бойцы, а я старая, никуда не годная перечница.
В те времена встречи происходили на «бирже». «Биржей» назывался отрезок улицы Вольской между площадью Керцели и углом Млынарской.
Все знали, что здесь можно встретить кого нужно, наладить прерванную связь, устроиться на работу, передать сообщение.
В воскресенье, в первой половине дня, начищенные и наглаженные, выбритые, с залепленными бумажками порезами на лице, приходили сюда почти все рядовые гвардейцы с Воли. С серьезным видом ходили они взад и вперед, бросая по сторонам испытующие взгляды. Им казалось, что догадаться, кто они, невозможно. Меж тем даже самого ненаблюдательного агента могли заинтересовать эти группки оживленно беседующих между собой людей, которые то внезапно рассеивались, то собирались. Позднее «биржу» ликвидировали, потому что она противоречила требованиям конспирации. Но она сыграла свою роль в те времена, когда не было явочных квартир. Приятно было хоть раз в неделю, в воскресенье, поглядеть на свои силы.
На «бирже» Стах и Юрек встретили Секулу. Они увидели его впервые после неудачной операции.
— Уфф, — вздохнул он и с облегчением опустился на садовый складной стульчик в пивной у бабки Катажины, куда они зашли, чтобы перекусить. — Все ходят нахохлившись, как сычи. Я редко прихожу сюда, это хорошо, что мы встретились. Эх, подпольщики наши, подпольщики, всё славные мужики, да только осторожные и неуклюжие, как мамонты, потому что многосемейные. Ну, как дела, ребята? Что слышно нового, а?
— Ничего особенного. «Трибуну» распространяем в мастерской. Родак велел агитировать, говорит: «Организация — это еще не все, работайте в массах». Вы знаете, пан Секула, Фиалковского, такой