Прощай, Изольда.
Мы покинули Карэ прежде, чем туда явился Каэрдин. Нам не хотелось разговаривать с ним. С ним или с кем-либо еще, кто мог быть на борту корабля, приплывшего из Корнуолла, из Тинтагеля. Для нас легенда уже завершилась. Нас не интересовало, что сделают с нею и из нее менестрели.
Снова похмурнело, моросил мелкий дождик. Нормально. Для Бретани. Нас ждала дорога. Дорога через дюны к каменистому пляжу. Я не хотел думать, что будет дальше. Это не имело значения.
– Я люблю тебя, Моргольт, – сказала Бранвен, не глядя на меня. – Я люблю тебя, хочешь ты того или нет. Хочу я того или нет. Это – как болезнь. Как немощь, которая отбирает у меня возможность свободного выбора, которая затягивает меня в бездну. Я затерялась в тебе, Моргольт, никогда уже не отыщу, не отыщу себя такой, какой была. А если ты ответишь чувством на мое чувство, то затеряешься тоже, пропадешь, погрузишься в пучину и никогда, никогда уже не отыщешь былого Моргольта. Поэтому подумай как следует, прежде чем ответить.
Корабль стоял у каменной набережной. Что-то выгружали. Кто-то кричал и ругался по-валлийски, подгоняя грузчиков. Сворачивали паруса. Паруса…
– Страшная болезнь – любовь, – продолжала Бранвен, тоже разглядывая паруса корабля. – La maladie, как говорят южане, из глубин материка La maladie d’espoir, болезнь надежды. Самолюбивое ослепление, причиняющее вред всем окружающим. Я люблю тебя, Моргольт, в самолюбивом ослеплении. Меня не волнует судьба других, которых я невольно могу впутать в свою любовь, обидеть, растоптать. Разве это не страшно? А если ты ответишь чувством на мое чувство… Подумай как следует, Моргольт, прежде чем ответить.
Паруса…
– Мы как Тристан и Изольда, – сказала Бранвен, и ее голос опасно надломился. – La maladie… Что с нами будет, Моргольт? Что с нами станется? Неужели и нас окончательно и навечно соединит лишь куст боярышника или шиповника, который вырастет из бериллового склепа, чтобы охватить своими побегами другой склеп, тот, что из халцедона? Стоит ли? Моргольт, хорошенько подумай, прежде чем мне ответишь.
Я не намерен был задумываться. Уверен, Бранвен знала об этом. Я видел это в ее глазах, когда она взглянула на меня.
Она знала: мы присланы в Карэ, чтобы спасти легенду. И мы сделали это. Самым верным образом.
Начиная новую.
– Я знаю, что ты чувствуешь, Бранвен, – сказал я, глядя на паруса. – Ведь я чувствую то же. Это страшная болезнь. Страшная, неизлечимая la maladie. Я знаю, что ты чувствуешь, потому что я тоже заболел, девочка.
Бранвен улыбнулась, а мне показалось, будто солнце прорвалось сквозь низкие тучи. Такой была ее улыбка, хотите верьте, хотите нет.
Я тронул коня шпорами.
– И назло здоровым, Бранвен?
Паруса были грязные.
Во всяком случае, так мне казалось.
КЕНСИНГТОНСКИЙ ПАРК
Когда ко мне пристают с расспросами об истоках, то есть о так называемом происхождении моего увлечения литературой фэнтези, о том, что подвигло меня самого заняться этим жанром, я обычно не колеблясь называю Толкина. Как правило, после этого на лице вопрошающего отражается недоумение и разочарование – он, конечно же, думал услышать нечто невероятно оригинальное, что-нибудь о мрачной тайне, скелете в шкафу, урагане страстей, глубоких пороках души, скрытых комплексах и сумрачных закутках моего «Я» – словом, обо всем том, что, по мнению читателя, должно скрываться в естестве писателя, то есть о тех чертах и черточках, которые оправдывали бы дерзость, позволившую предложить читателю все то, что бурлит у автора в душе. А по мнению читателя, у автора в душе должны бурлить и петь никак не меньше, чем Третий Браденбургский концерт либо Пендерецкий. А если оказывается, что у автора бурлит и поет исключительно в легких, либо в нижнем отделе кишечника, или же если репертуар мелодий и текстов его души не поднимается выше песенки «Жил да был черный кот за углом», или «Sur le pont d’Avignon», то читатель вправе почувствовать разочарование.
Как так? Толкин? И ничего больше?
Ну, чтобы не разочаровывать вас, я кое-что расскажу.
Иду это я однажды по улице, жара дикая, и решаю забежать в пивной бар хлебнуть холодного пивка. Однако по дороге попадается мне книжный магазин, и я ничтоже сумняшеся выкидываю тридцать пять тысяч злотых. Каприз. Джеймс Мэтью Барри, «Питер Пэн в Кенсингтонском парке», перевод Мачея Сломчиньского, издательства «Ясеньчик». Книжку эту я уже читал. В 1958 году. Было мне тогда десять лет. «Приключения Питера Пэна», обработка (не перевод!) Зофии Рогошувны. Издала «Наша ксегарня». Цена – десять злотых.
И тут я вдруг все вспомнил. Счастливая мысль вознесла меня в воздух выше крон деревьев. Как Питера Пэна.
Иллюстрации Артура Рэкхема. Высокие, почти совсем голые осенние деревья в Кенсингтонском парке, эльфы с глазами как у Бердслея, в воздушных платьицах, мелькают, будто призраки из детского сна среди дрожащих на ветру, еще не успевших облететь листьев, кружатся в танце меж паутинок, одуванчиков и цветов. Очаровательная Майми Мэннеринг в шубке, беседующая с хризантемой, дальше – убегающая вдаль парковая аллея. В глубине светится Роял Альберт Холл…
Магия.
Магия воспоминаний. И озарение – нет, нет, это не был Толкин. Толкин пришел позже. До него, значительно раньше, был Джеймс Мэтью Барри и Артур Рэкхем. Это от них пошли мои приключения – а может, вернее сказать, liaisons dangereux[134], с фэнтези.
Питеру Пэну было всего семь дней, когда он выбрался из дому через не забранное решеткой окно. Он не хотел быть младенцем, из которого когда-нибудь получится брюхатый филистер, страшный petit bourgeois[135], либо, в лучшем случае, старый циник. У Питера не было крыльев, но он полетел, ибо глубоко верил, что летать умеет. Позади он оставил все, улетел из детской комнатки в ночную тьму, в ветер и дождь, чтобы опуститься в Кенсингтонском парке, у Серпентайна, в том месте, где сейчас стоит его памятник. И остался здесь навсегда, свободный и счастливый, в своей собственной Стране Никогда-Никогда.
Джеймс Мэтью Барри подарил всем мечтателям мира Питера Пэна, дал всем Never-Never Land[136], страну, в которой возможно все. Он, вероятно, не предполагал, что обогатит также терминологию психиатрии и психологии. Ведь «комплексом» либо «синдромом Питера Пэна» стали именовать болезненное состояние, проявляющееся в глубоком отвращении к филистерству и мещанству, явной нелюбви к теплым тапочкам, телевизору и тряпкам, отказе участвовать в постоянной, непрекращающейся погоне за деньгами и венчающему весь этот изумительный жизненный опус инфаркту. Тронутый таким синдромом человек говорит всему этому «нет» и улетает в Кенсингтонский парк.
Так вот и вылезло шило из мешка, а комплекс из автора. Да, есть в моей душе изъян, есть скелет на дне благоухающего нафталином шкафа. У меня постыдная болезнь: я страдаю синдромом Питера Пэна.