Служба закончилась, мы отправились в воскресную школу. Шэннон и Мэри сели впереди. Они заняли место и для меня, но я мешкала, думая о том, что нарушу день отдохновения. Я пробыла в университете меньше недели и уже украла у Господа целый час. Может быть, именно поэтому отец не хотел, чтобы я училась здесь. Он знал, что, живя рядом с теми, чья вера меньше, я могу стать такой же, как они.
Шэннон помахала мне, и ее вырез стал еще глубже. Я прошла мимо нее и села в дальнем углу, как можно дальше от своих соседок. Знакомая среда вселила в меня ощущение комфорта: я вжалась в уголок, вдали от остальных детей – точно так же проходили все уроки в воскресной школе в моем детстве. Это было единственное знакомое ощущение в этом месте, и я наслаждалась им.
18. Кровь и перья
После этого я редко разговаривала с Шэннон и Мэри, а они старались не общаться со мной и только напоминали о моих обязанностях по дому, о которых я всегда забывала. Мне казалось, что в квартире нашей все в порядке. Ну и что, что в холодильнике завалялись гнилые персики, а в раковине скопилась грязная посуда? Ну и что, что запах шибает в нос, как только переступаешь порог? Мне казалось, что запах совершенно нормальный, в доме вполне чисто. И точно так же я относилась к себе самой. Обычно я не пользовалась мылом – только когда принимала душ, а делала это раз или два в неделю, да и то не всегда с мылом. Выйдя из туалета, проходила мимо раковины, где Шэннон и Мэри всегда – всегда – мыли руки. Я видела их удивленно поднятые брови и вспоминала Ба-из-города. «Какие фривольные, – думала я. – Я же не писаю на руки!»
Атмосфера в квартире стала напряженной. Шэннон смотрела на меня как на бешеную собаку, а я ничего не делала, чтобы разуверить ее.
Мой банковский счет постепенно пустел. Я боялась, что недостаток знаний не позволит учиться, но через месяц, заплатив за обучение и аренду, купив продукты и учебники, начала бояться, что, даже сдав экзамены, не смогу вернуться к учебе по весьма тривиальной причине: у меня просто не будет денег. В интернете я изучила возможности получить стипендию. Для полной стипендии нужно было сдать практически все экзамены на отлично.
Я проучилась всего месяц, но уже понимала, что стипендия для меня абсолютно недостижима. Американская история стала проще, но только в том, что теперь я не проваливала тесты целиком и полностью. Мне хорошо давалась теория музыки, но с английским все обстояло гораздо хуже. Преподавательница говорила, что у меня есть наклонности к литературе, но язык мой поразительно формален и скован. Я не сказала ей, что училась читать и писать только по Библии, Книге Мормона и речам Джозефа Смита и Бригама Янга.
Но тяжелее всего мне давалось западное искусство. В лекциях я ничего не понимала. Большую часть января я считала, что Европа – это страна, поэтому из того, что говорил профессор, лишь малая толика имела для меня какой-то смысл. А после случая с холокостом я не пыталась просить пояснений.
И все же это был мой любимый курс – из-за Ванессы. На каждой лекции мы садились рядом. Она мне нравилась, потому что была похожа на истинную мормонку: она носила свободную одежду с высокими воротничками, никогда не пила колу и не делала уроков по воскресеньям. Она была единственной из студентов, кто не походил на язычника.
В феврале профессор объявил, что вместо одного экзамена в середине семестра мы будем сдавать их ежемесячно и первый состоится на следующей неделе. Я не знала, как к нему подготовиться. Для этого курса не было учебника – только альбом с картинами и несколько дисков с классическими композициями. Я слушала музыку и рассматривала картины, пытаясь выучить, кто и что написал, но запомнить эти имена мне не удавалось. Единственный в жизни экзамен я сдавала перед поступлением. И это был тест с выбором правильных ответов. Я полагала, что все экзамены проходят именно так.
В день экзамена профессор велел всем достать свои синие книжки. Я не успела удивиться тому, что такое эти синие книжки, как все вытащили их из своих сумок. По классу словно прошла синхронная волна. Казалось, всем это давно привычно, а я оказалась единственной балериной на сцене, которая не была ни на одной репетиции. Я спросила у Ванессы, нет ли у нее запасной. У нее оказалась книжка, и я открыла ее, ожидая увидеть таблицу для выбора правильного ответа. Но страницы были чистыми.
Окна закрыли, проектор мигнул, на экране появилась картина. У нас была минута, чтобы написать название и полное имя автора. В моем мозгу царила полная пустота. Так продолжалось несколько минут, я сидела и не могла дать ни одного ответа.
На экране появилась «Юдифь и Олоферн» Караваджо. Я смотрела на картину: молодая девушка спокойно заносит меч над телом мужчины и тянет лезвие по его шее – так она тянула бы струну через головку сыра. Вместе с отцом я сворачивала головы курам: держала их за ноги, а он заносил топор и опускал с громким звуком, после чего мне приходилось держать их еще крепче, потому что тушки начинали дергаться, рассыпая вокруг перья и пачкая мои джинсы кровью. Вспомнив кур, я усомнилась в достоверности изображенной Караваджо сцены: никто не может с таким спокойным, равнодушным выражением на лице отрубить другому человеку голову.
Большую часть января я считала, что Европа – это страна, поэтому из того, что говорил профессор, лишь малая толика имела для меня какой-то смысл.
Я знала, что картину написал Караваджо, но помнила лишь фамилию, да и ту не могла правильно написать. Я была уверена, что картина называется «Юдифь и кто-то», но не смогла бы написать имя Олоферна, даже если бы за это меня саму обезглавили.
Прошло тридцать секунд. Может быть, я смогу набрать несколько баллов, если хоть что-то напишу, поэтому я нацарапала «Кареважио». Написанное мне не понравилось. Вспомнив, что одна буква была удвоенной, я зачеркнула и написала «Карреваджио». Опять неправильно. Я произнесла несколько вариантов, и все казались мне неправильными.