Гейтли обдирает костяшки здоровой левой руки о прутья кроватных перил, дотягивается до промежности под халатом врача, хватает за яйца и рвет вниз. Пакистанский фармаколог визжит как женщина. Это не столько из-за ярости или желания сделать больно, сколько из-за неимения других идей, как запретить сволочи предложить Гейтли то, от чего в настоящий момент он бессилен отказаться. Внезапное усилие накрывает Гейтли сине-зеленой пеленой боли, от которой у него закатываются глаза, пока он сжимает яйца, все-таки стараясь не раздавить. Пакистанец делает глубокий книксен и подается вперед, съеживается вокруг руки Гейтли, обнажая все 112 зубов, и визжит все выше и выше, пока не берет самую высокую рваную ноту, как толстая оперная дива в шлеме викинга, такую оглушительную, что вибрируют перила койки и оконные стекла и Дон Гейтли резко просыпается, с левой рукой между прутьями, вывернутой из-за попытки вскочить, так что из-за боли он берет почти такую же высокую ноту, как врач-иностранец во сне. Небо за окном было роскошное, цвета Дилаудида; палату нешуточно заливал утренний свет; на окне ни снежинки. Потолок слегка пульсировал, но не дышал. Единственный стул для посетителей стоял у стены. Он опустил взгляд. Или он сбросил стенографический блокнот и ручку с постели во сне, или они тоже приснились. Соседняя койка все еще была пуста и аккуратно заправлена. До него вдруг дошло, откуда взялось название «больничные уголки». Но перила, которые опустила Джоэль ван Д., чтобы сесть на край койки в трениках этого поганца Эрдеди, так и были опущены, а с другой стороны – подняты. Значит, хоть что-то было реально, она действительно приходила, показывала фотографии. Гейтли осторожно вынул ободранную руку из перил и ощупал рот, чтобы убедиться, что у него действительно здоровая инвазивная трубка, – трубка на месте. Он смог закатить глаза и увидел, что его кардиомонитор беззвучно сходит с ума. Он весь истекал потом, и впервые за все время в отделении травматологии он почувствовал, что ему хочется посрать, и при этом понятия не имел, какие тут порядки, чтобы посрать, но подозревал, что не самые привлекательные. Секунда. Секунда. Он пытался Терпеть. Не бывает отдельной секунды, которую нельзя выдержать. Интерком издавал тройной звон. До него действительно доносились звуки ТП из соседних палат, и катящейся по коридору металлической тележки, и металлический запах еды для удобоваримых пациентов. Тень шляпы в коридоре он больше не видел, но, может, это из-за солнца.
Сон был обязан четкостью или жару, или Болезни, но в любом случае серьезно его шуганул. Он слышал напевный голос, который сулил усиление дискомфорта. Плечо билось, как большое сердце, и боль была тошнотней обычного. Отдельных невыносимых секунд не бывает. В голове взбаламутились воспоминания о старом добром Демероле, призывая ими Тешиться. В бостонских АА учат жить с мимолетной тягой, внезапными мыслями о Веществе; говорят, что внезапная тяга к Веществу в разуме истинного наркомана неизбежно всплывает на поверхность, как пузыри в ванной карапуза. Это пожизненная Болезнь: мысли удержать невозможно. Но главное, чему учат АА, – Отпускать их, мысли. Впускать, когда им вздумается, но не Тешить. Главное – не приглашать мысль или воспоминание о Веществе, не предлагать выпить и устроиться в твоем любимом кресле, не болтать о старых добрых временах. Главным в Демероле был не просто утробно-теплый кайф серьезного наркотика. Скорее, как сказать-то, эстетика кайфа. Гейтли всегда считал Демерол с Талвинчиком вдогон очень гладким и грамотным кайфом. Кайфом каким-то аппетитно симметричным: разум легко дрейфует в самом центре мозга, который дрейфует в теплом черепе, который, в свою очередь, лежит идеально ровно на подушке нежного воздуха на небольшом бесшеем расстоянии от плеч, а внутри царит только убаюкивающий гул. Грудь поднимается и опускается сама по себе, где-то далеко. Легкий скрип крови в голове – как матрасные пружины в дружелюбной дали. Само солнце, кажется, улыбается. А если закемаришь – спишь как восковая фигура, и просыпаешься ровно в той же позе, в которой уснул.
А всяческая боль становится только теорией, новостным сюжетом из далеких холодных широт куда ниже теплого воздуха, в котором ты гудишь, и если что-то и чувствуешь, то в основном благодарность за абстрагирующую дистанцию от всего, что находится вне расходящихся от тебя концентрических кругов и любви к тому, что происходит.
Гейтли пользуется тем, что его взгляд уже устремлен в потолок, чтобы серьезно Просить о Помощи со своей одержимостью. Он изо всех сил старается думать о чем угодно, кроме веществ. Походы вместе со старым добрым Гэри Карти в предрассветную вонь отлива Беверли за ловушками для омаров. Военный полицейский и мухи. Спящая с открытым ртом мать на ситцевом диване. Чистка самого мерзкого угла в Шаттакской ночлежке. Волна на вуали Джоэль. Прутья клетей ловушек крестнакрест, стебельки глаз омаров, всегда торчащие наружу из квадратов, глядя на открытое море. Или наклейки на бампер на старом «Форде» полицейского – ПО-О-ОКА-А-А! и НЕ ПРИСТРАИВАЙСЯ СЗАДИ, А ТО БРОШУ КОЗЯВКУ НА ЛОБОВУХУ! и ГЕРОИ ВОЙНЬ1;(Зд£ытЫ) и У МЕНЯ ТАК ДАВНО НЕ БЫЛО СЕКСА, ЧТО Я ЗАБЫЛ, КОГО НАДО
СВЯЗЫВАТЬ В ПРОЦЕССЕ!. Рыба спрашивает, что еще за вода. Остроносая круглощекая медсестра с мертвым взглядом и странным вроде как немецким акцентом, которая толкала Гейтли маленькие бутыльки-пробники сиропа Демерола от «Санофи-Уинтроп», 80 мг/бутылек, с гнусным банановым ароматизатором, а потом равнодушно лежала на спине с тем же мертвым взглядом, пока Гейтли, задыхаясь, иксил ее в душной квартире в Ипсвиче, залитой из-за странных коричневых штор цветом слабого чая. То ли Эгед, то ли Эгетт, в конце концов она начала говорить Гейтли, что не может кончить, если не прижигать ее сигаретами, что ознаменовало первую серьезную попытку Гейтли бросить курить.
Теперь в палату вваливается черная медсестра Св. Е. с комплекцией внешнего полузащитника, проверяет капельницу, что-то пишет в его медкарте, нацеливает на него артиллерию грудей и спрашивает, как он себя чувствует, и зовет его «Малыш», что из уст огромных черных медсестер вполне нормально. Гейтли показывает на