Ах вы, бедные худые щепки! Вы, несчастные, пропитанные насквозь водой да паром! Разве ваша аскетичная судьба недостаточно еще полоскала да иссушала вас, что вы до сих пор волочите за собой шланг и заливаете холодным кротоном себя и весь мир? А! соедините ваш шлнаг с большой бочкой старой доброй мадеры! Дайте миру какого-нибудь игристого вина! Смотрите, смотрите, уже испокон веку две трети его праздно утекает в землю!
IIПобледнев еще больше и с посиневшими губами, Пьер уселся за свою письменную доску.
Но разве Пьер упаковывал почту для Санкт-Петербурга этим утром? Поверх ботинок он надел мокасины, поверх своего обычного пальто он набросил сюртук и сверху сюртука – пальто Изабелл. Он придвинулся к письменной доске, и при этой его попытке любящая Изабелл осторожно подтолкнула стул ближе к доске, поскольку он был так укутан, что едва ли мог двигаться самостоятельно. Вошла Дэлли с горячими кирпичами из печи, и Изабелл и она с преданной заботой завернули эти импровизированные грелки в складки старого голубого пальто, военный мундир деда Пьера, и заботливо положили оба кирпича ему под ноги и на ноги, но подложив под ноги тот, что погорячее. Затем Дэлли принесла еще один горячий кирпич и положила его под чернильницу, чтобы чернила не смерзались. Затем Изабелл придвинула к нему поближе походную кровать, на коей лежали две или три книги, к коим он, возможно, мог обратиться в этот день, один или два крекера, небольшая емкость с водой, чистая салфетка и миска. Потом Изабелла положила на доску, у локтя Пьера, палку с крюком на конце. Пьер что, обратился в пастуха, епископа или калеку? Нет, но он, в сущности, довел себя до жалкого состояния последнего. С помощью палки с изогнутым концом Пьер, который не мог встать без того, чтобы не разрушить все свои утепляющие укрепления да не напустить ледяного воздуха себе в самое нутро… Пьеру, если он останется в одиночестве, может случиться так, что понадобится то, до чего он не сможет дотянуться рукой, и тогда палка с крюком сможет подцепить это да притянуть к нему ближе.
Пьер медленно осматривается кругом, все выглядит как надо; он смотрит с благодарным, меланхоличным удовлетворением на Изабелл, ее глаза наполняются слезами, но она прячет их, подойдя к нему очень близко, наклоняется и целует его в лоб. Это ее губы оставляют там горячую влагу, а не слезы. Она говорит:
– Думаю, я могу теперь идти, Пьер. Не надо, не надо так же долго работать и сегодня. Я проведаю тебя в полпятого. Ты не должен напрягать свои глаза в сумерках.
– Там будет видно, – говорит Пьер, делая слабую попытку выдать весьма печальный каламбур. – Ступай, ты должна идти. Оставь меня.
И вот он остался один.
Пьер молод; небеса дали ему самые небесные и свежие человеческие черты, даровали ему прекрасное зрение, пламенную кровь и мускулистые руки, а также сообщили радостную, ликующую, бьющую через край, подспудную, повсеместную живость каждой клеточке его тела. Теперь посмотрите на эту комнату, самую скверную из всех, и на дело, коим он занят, самое жалкое из всех, и скажите: для этого ли места и для этого ли занятия сотворил его Бог? Расшатанный стул, два пустых бочонка и доска поверх, бумаги, перья и адски-черные чернила, четыре лепрозорно-белые стены, в комнате нет ковра, чашка воды и один или два сухих крекера. О, я слышу, как бежит техасский команчи[194], который в это самое мгновение продирается с треском, как дикий олень, в молодых зеленых лесах; я слышу его победный клич дикаря и неукротимого здоровья, и затем я перевожу взгляд на Пьера. Если физическая, практическая неразумность делает дикарем, то кто же он? Цивилизация, философия, идеальная добродетель! Вот ваша жертва!
IIIПрошло несколько часов. Давайте же заглянем через плечо Пьера и увидим, что это он там пишет, в этом самом меланхоличном из всех кабинетов. Вот, сверху груды бумаг рядом с ним лежит последний листок, который вышел из-под его пера, где яростные чернила еще не совсем высохли. Здесь мы найдем много интересного, отвечающего нашей цели, ибо на сем листке бумаги он, кажется, напрямую обращается к своему собственному жизненному опыту да подчиняет ему настроение своего несомненного альтер эго, Вивии, который произносит следующий монолог:
– В глубине моей души таится невыразимая печаль. Я отбрасываю все радостные и равнодушные маски и все философские притязания. Я обрел земного брата, дитя первобытной тьмы. Безысходность и отчаяние овладевают мной снова и снова. Прочь, вы, болтливые обезьяны, дилетанты Спиноза и Платон, кои однажды сделали все, чтобы убедить меня в том, что ночь есть день и что боль не опаснее щекотки. Дать объяснение этой тьме, изгнать этого дьявола вы не можете. Не говори мне ты, непонятный шутовской колпак Гёте, что мир не может жалеть тебя и твое бессмертие до тех пор, пока ты, словно нанятый официант, не станешь приносить всем «общее благо». Мир уже прекрасно крутится без тебя, и может еще вырастить миллион, а то и больше таких же, во всем похожих на тебя. Акционерное общество не имеет души, и твой пантеизм – что это? Ты достойный, но вычурный и бессердечный человек. Подумать только! Я держал тебя в этой руке, и ты рассыпался в прах, как пустая яичная скорлупа.
С этого места пробел.
– Откуда берутся хвалебные мелодии, что играют впереди марша этих героев? Откуда, как не от звучных медных труб и звенящих тарелок!
И здесь второй.
– Брось же свой взгляд на Вивию, скажи мне, почему он, скованный по рукам и ногам, томится в тюрьме день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем… и сам сидит узником добровольно! Неужели это конец философии? Это самая величественная и духовная жизнь? Это ваши хваленые эмпиреи? Ради этого человек должен набираться ума да отказываться от своих самых прекрасных и оклеветанных заблуждений?
И здесь третий пробел.
– Брось свой взгляд на Вивию – на того, кто в поисках величайшей