Этот взгляд больше не был частью разговора или дурачества с переводом; он заслонил их и стал отдельной темой, которую никто из нас не осмеливался поднять. И да, в его глазах был такой блеск, что мне пришлось отвернуться, а когда я снова взглянул на него, его взгляд никуда не исчез и все еще был устремлен на меня, как будто говоря, Итак, ты отвернулся и посмотрел снова, как скоро ты отвернешься на этот раз? – вот почему я вынужден был отвернуться опять, как бы погруженный в свои мысли, в то же время отчаянно пытаясь найти какие-то слова, как рыба ищет воду в илистом пруду, стремительно высыхающем на жаре. Он наверняка знал, что я чувствую. Покраснеть в итоге меня вынудило не естественное смущение от того, что он уловил мою безуспешную попытку выдержать его взгляд; покраснеть меня заставила волнующая возможность, которую мне даже хотелось считать невероятной, что я могу действительно нравиться ему, и нравиться в том же смысле, в каком он нравился мне.
Неделями я ошибочно принимал его взгляд за неприкрытую враждебность. Я все неправильно понял. Просто таким способом один застенчивый человек пытался удержать взгляд другого.
Мы были, как мне открылось в конце концов, двумя самыми застенчивыми людьми на земле.
Только мой отец смог разгадать его с самого начала.
– Тебе нравится Леопарди? – спросил я, чтобы прервать молчание, давая понять, что именно размышлениями о Леопарди вызвано мое легкое замешательство во время паузы в разговоре.
– Да, очень.
– Мне он тоже очень нравится.
Я прекрасно знал, что говорю не о Леопарди. Знал ли он?
– Я понимал, что вынуждаю тебя чувствовать неловкость, но я должен был убедиться.
– Значит, ты знал все это время?
– Скажем, я был почти уверен.
Другими словами, это началось буквально сразу после его приезда. Значит, все с тех пор было притворством? И что собой представляли все эти чередования дружбы и безразличия? Его и мои попытки продолжать тайно следить друг за другом, не признаваясь в этом? Или это был просто изощренный способ держаться друг от друга на расстоянии в надежде, что наше безразличие – подлинное?
– Почему ты не дал мне знать?
– Я дал. По крайней мере, попытался.
– Когда?
– Однажды после тенниса. Я коснулся тебя. Просто, чтобы показать, что ты мне нравишься. Но твоя реакция заставила меня думать, что я тебя едва ли не раздражаю. Я решил держаться на расстоянии.
Лучшие мгновения нам выпадали во второй половине дня. После обеда я шел наверх вздремнуть, как раз перед тем как подавали кофе. Потом, когда приглашенные к обеду гости разъезжались или удалялись в гостевой домик отдохнуть, отец или ретировался в своей кабинет, или они с матерью ложились вздремнуть. К двум часам пополудни плотная тишина окутывала дом, да и весь мир, прерываемая иногда воркованием голубей или стуком молотка Анкизе, когда он работал в мастерской, стараясь не слишком шуметь. Мне нравилось слушать, как он работает днем, и даже когда случайный стук или шум пилы будили меня, или когда по средам точильщик ножей включал свой точильный станок, я по-прежнему ощущал спокойствие и умиротворение, какие буду чувствовать годы спустя, заслышав отдаленную противотуманную сирену с Кейп-Кода посреди ночи. Оливеру нравилось днем держать окна и ставни широко открытыми, и только легкие занавески колыхались между нами и внешним миром, потому что было «преступлением» отгораживаться от солнечного света и скрывать от глаз такой вид, особенно когда он дан тебе на короткий срок, говорил он. Затем, холмистые равнины, восходящие к горам и покрытые оливково-зеленой дымкой: подсолнухи, виноградники, лаванда и коренастые чахлые оливковые деревья, согнувшиеся, как кривые старые пугала, заглядывающие в наше окно, пока мы лежали обнаженными на моей кровати; запах его пота, слившийся с запахом моего, мой мужчина/женщина, чьим мужчиной/женщиной был я, и окружающий нас ромашковый аромат стирального порошка Мафальды – запах знойного послеполуденного мира нашего дома.
Я вспоминаю те дни и не жалею ни об одном из них, ни о риске, ни о стыде, ни о полнейшем отсутствии осмотрительности. Поэтический отблеск солнца, изобильные поля с высокими травами, колышущимися в полуденном зное, скрип деревянных половиц или скрежет керамической пепельницы, передвигаемой по мраморной столешнице моего прикроватного столика. Я знал, что наше время ограничено, но не осмеливался считать минуты, и хотя знал, куда ведет этот путь, не хотел замечать дорожные столбы. Это было время, когда я намеренно отказывался бросать хлебные крошки, отмечающие обратную дорогу; вместо этого я съедал их. Он мог оказаться ненормальным, мог изменить меня навсегда или уничтожить, тогда как время и молва в конце концов изгладили