– Он меня пугает, – говорила моя тетя.
– У этого страшилы золотое сердце, – отвечал отец.
И все эти часы несли на себе отпечаток страха, как если бы страх был дурным предзнаменованием или неведомой птицей, случайно попавшей в ловушку нашего городка и своими крыльями отбрасывающей на все живое угольную тень, от которой нельзя отмыться. Я не понимал, чего боюсь и почему меня это так беспокоит, и как могла эта паника иногда перерастать в надежду и даже в самые мрачные моменты доставлять такую радость, невероятную радость, пусть и с затянутой вокруг нее петлей. Глухой стук, с каким билось мое сердце при нечаянной встрече с ним, одновременно ужасал и опьянял меня. Я боялся его появления, боялся, что он не явится, боялся, когда он смотрел на меня, еще больше – когда нет. Эта агония в конце концов вымотала меня, и в знойные послеобеденные часы я переставал бороться с собой и засыпал на диване в гостиной, тем не менее точно зная даже во сне, кто входил и выходил на цыпочках, кто стоял и смотрел на меня и как долго, кто в поисках свежей газеты старался производить как можно меньше шума, но в итоге сдавшись, принимался выуживать программу передач на вечер, уже не заботясь о том, чтобы не разбудить меня.
Страх никуда не исчезал. Он был со мной с момента пробуждения, на миг сменяясь радостью, едва я слышал плеск воды в душе и понимал, что он будет завтракать с нами, но тут же радость сковывало льдом, когда, вместо того, чтобы выпить кофе, он проносился по дому и устраивался работать в саду. К полудню агония, вызванная ожиданием хоть какого-нибудь слова от него, становилась невыносимой. Я знал, что через час или около того меня снова ждет диван. Я чувствовал себя ничтожным, невидимым, раздавленным, неопытным и ненавидел себя за это. Просто скажи что-нибудь, просто коснись меня, Оливер. Задержи на мне взгляд чуть дольше и увидишь слезы в моих глазах. Постучи в мою дверь ночью, чтобы проверить, не оставил ли я ее открытой для тебя. Войди внутрь. В моей кровати всегда есть место.
Больше всего я боялся тех часов, когда подолгу не видел его; бывало, целыми днями и вечерами я не знал, где он. Иногда я замечал его на пьяцетте, разговаривающим с людьми, которых я никогда здесь не встречал. Но это не считалось, потому что на маленькой пьяцетте, где люди собирались в конце дня, он редко обращал на меня внимание, просто кивал головой, скорее даже не мне, а сыну моего отца.
Родители, особенно отец, были чрезвычайно довольны им. Оливер трудился усерднее, чем большинство летних постояльцев. Он помог отцу навести порядок в документах, взял на себя большую часть его иностранной переписки и продвинулся в работе над своей книгой. Чем он занимался в личное время – его дело. Молодость – пташкой, старость –черепашкой, – порой приговаривал отец. В нашем доме Оливер был непогрешим.
Поскольку родители не обращали внимания на его отлучки, я решил, что будет безопаснее тоже не выказывать обеспокоенности. Его длительное отсутствие я «замечал», только когда один из них интересовался, где он. Я изображал удивление. Да, точно, его уже долго нет. Нет, понятия не имею. Я старался при этом не переигрывать, чтобы не звучать фальшиво и не выдать, что меня что-то гложет. Они сразу заметили бы обман. Удивительно, как не замечали до сих пор. Они всегда говорили, что я слишком легко привязываюсь к людям. Этим летом я наконец понял, что они имели в виду под слишком легко привязываюсь. Очевидно, такое случалось раньше и не осталось незамеченным для них, в то время как я, видимо, был еще слишком юн и не отдавал себе в этом отчета. Это служило постоянным поводом для волнений. Они беспокоились обо мне. И их беспокойство было не беспочвенным. Я лишь надеялся, что они не догадаются, насколько далеко дела зашли теперь, куда дальше их обычных волнений. Я знал, что они ничего не подозревали, и это тревожило меня, однако, обратного я также не хотел. Я понимал, что если больше не являюсь открытой книгой для них и могу утаить некую часть своей жизни, значит я, наконец, оградил себя от них, от него. Но какой ценой? И нужна ли мне эта ограда?
Поговорить было не с кем. Кому я мог рассказать? Мафальде? Она уйдет от нас. Своей тете? Она, скорее всего, разболтает. Марции, Кьяре, друзьям? Они бросят меня в ту же секунду. Своим кузенам, когда они приедут? Нет. Отец придерживался наиболее свободных взглядов, но это? Кому еще? Написать одному из моих учителей? Обратиться к врачу? К психологу? Рассказать Оливеру?
Рассказать Оливеру. Больше некому, так что, боюсь, Оливер, это будешь ты…
Как-то днем, оставшись в доме в полном одиночестве, я вошел в его комнату. Я открыл шкаф и, поскольку в отсутствие летних гостей это была моя комната, сделал вид, что ищу какую-то забытую вещь в одном из нижних ящиков. Я собирался порыться в его бумагах, но едва открыв шкаф, я увидел другое. Красные купальные плавки, в которых он был этим утром, висели на крючке. Он не плавал в них, поэтому они висели здесь, а не сушились на балконе. Я взял их, хотя до этого никогда не копался в чужих личных вещах. Я поднес их к лицу, потом уткнулся в них, пытаясь зарыться, потеряться в их складках. Вот как он пахнет, когда его тело не намазано лосьоном для загара, вот как он пахнет, вот как он пахнет, повторял я про себя, вглядываясь в его плавки, пытаясь отыскать что-то более личное, чем запах, целуя каждый их сантиметр, почти желая найти волос, что угодно, слизнуть, засунуть плавки целиком в рот и, если бы я только мог, украсть их, хранить вечно, не позволяя Мафальде их выстирать, доставать их в зимние месяцы,