знаю, что – весна; и снегом пахнет, зиму пролежавшим; и сердце осенью щемит иначе.
Иду. Вспомнил:
Кирил Туровский так когда-то рисовал весну:
«Бурнии ветри, тихо повелевающе, плоды гобзують, и земля, семена питающе, зелёную траву ражает».
Давно уж вычитал, а до сих пор помню. Другое тут же и навсегда вылетает, а это почему-то задержалось.
Плоды у нас вот только не
Иду, об этом думаю. Стараюсь не упасть – об этом тоже думаю, но мельком.
Большим чёрным пятном выпавший на меня из темноты дом Коланжей, рукой штакетника коснувшись и чиркнув по нему полой плащ-накидки – так к нему близко, – миновал, на берег вышел.
Видеть не вижу, но простор перед собой чувствую. Каким ведомством, не знаю. Может, душой, а может – памятью. Дышится полной грудью: отнимаю у природы кислород и возвращаю углекислый газ ей – правильно, не правильно ли поступаю – не знаю, но дышать мне – в удовольствие, и прекращать никак не хочется – весь, какой есть в округе, воздух выдышал бы – терпкий.
В сплошной мрак, как щеня слепая, пялюсь – будто зрачки дождём мне всё же высекло – ни зги.
Гул вскрывшейся и истосковавшейся за долгую зиму по свободе реки, хруст налетающих на повороте, на кривуне, как говорят в Ялани, друг на дружку льдин, вроде и белых, но из темноты и издали не проступающих, шум подминаемого ими тальника – всё это там, внизу, под яром. Грохот разносится окрест – как по-пустому. Хоть и не видишь, впечатляет. Что завтра будет?!
Стоит на яру кто-то, вниз с обрыва фонариком светит – напрасно, туда-сюда лучом мотает – бесполезно: как была кругом сплошная тьма, так и осталась – лучом её не продырявил.
Подступил я ближе, сказал громко:
– Здравствуйте!
Молчок. Не жду ответа – догадался:
Кто же кроме-то – Данила. Он. Смирный – не ликует – как ничего не происходит будто, а он, Данила, тут – будто по долгу службы, по обязанности.
Строчит в хилом свете фонарика, косо линуя черноту густую, проливной дождь – отец сказал бы, водянистый, – не достигает луч реки, на полпути во мраке иссякает, в помощь ему воображение моё кидается – помощник тоже! – нервно из-за него плечами только передёрнул – как перед бездной.
Отступил от кромки яра. Думаю:
«В чём нынче Данила?… В кирзовых сапогах, как у меня?… В солдатских шапке и шинели?… Наверное, – думаю. – Как обычно. Не скоро перейдёт на
Долго мы с ним стояли молча – было послушать что – стихию, мало послушать, и представить – тут уж я только о себе. Что у Данилы на душе и в голове его творилось –
Пролетел стремглав над нами кто-то. Утки. Некому больше. Крыльями туго, резко рассекая воздух, просвистели – как и дождём на скорости такой насквозь не прошибает их – как дробью. И уткам рано. Может, не птицы, вовсе, может, бесы – это опять оно, воображение моё, встревает, – так,
Эти – утки, не утки ли – ниже, чуть нас выше, почти над самыми нашими головами пронеслись.
Батарейки в – китайском, наверное, – фонарике сели, луч медленно угас, отражатель за стеклом едва краснеет – по нему пока и знаю, что Данила ещё рядом. Шумно так вокруг – уйдёт – и не замечу; снег блазнит – замечу, может.
Выключил Данила фонарик и говорит:
– Пусть отдохнёт – навоевался с темнотой.
– Пойдём ко мне, – предлагаю. – Чаю попьём.
– Нет, – говорит Данила. – Не до чаю.
Подумал я: огород у них, у Коланжей – теперь у Коланжа, один он, Данила, из Коланжей, потомок французского генерала, в живых остался, – через разлив-другой подмоет, мол, и чернозём, накопленный веками, пропадёт – обрыв уже под самой задней стенкой изгороди – так уж приблизился. Не укрепишь. Да хоть и можно как-то сделать, кто займётся? Ему, Даниле, этот чернозём, как дятлу гусли. И дом смоет, унесёт, не озаботится. В бане жить