Идём.
Хорошо.
Воля.
До ближайшего населённого пункта километров пятьдесят, не меньше.
Душа поёт – на солнце-то развеселилась – пусть уж, если её снаружи-то не слышно.
Небо полностью уже от туч-клочков, остатков пелены, освободилось, птицы в нём строчат по ясно-голубому – тексты птичьи сочиняют – сверху, снизу ли их кто читает, для себя ли только предназначено? – ликуют, и особенно – стрижи уж.
Ветерок унялся ещё утром, солнце встало, обогрело чуть, и успокоился, будто дело своё сделал – о восходе всех и всё предупредил, – ну и улёгся. И деревья истомились, млеют в светлой дрёме. Листья трепещут только на осинах – те уж в память об Иуде.
– К вечеру похолодает, – говорит Василий, сам себя как будто убеждая. – Медовуху-то поэтому… согреться.
– Ну, конечно, – соглашаюсь. Идти до лабаза километра три.
Идём. Земля под ногами сырая, трава мокрая – скользим. И сердце бьётся. Наверное – бьётся. Идём. Точнее-то – шагаем.
Тепло. Даже жарко. Телогрейки на нас расстёгнуты. Шапочки вязаные сняты с головы, пока в карманах. Воспаряет. Сопки курятся за Тыей: стояли сырые, теперь, как грибы-боровики, варятся – так о них подумать можно. И похоже. А там, далеко-далеко, над синим Исленьским кряжем, дымка сизая клубится – марево. Ислень торопится там к океану. Ну, одним словом, благодать. После мокрети-то долгой.
Идём. Молчится. Хорошо и так, без разговору.
Пришли. На парящей, подсыхающей, гнилой колоде возле поля отдохнули – не устали – для порядку:
Час сидим, другой. Ни словом не обмолвились. Но не скучаем. Присутствуем. Не где попало, слава Богу.
Сороки застрекотали – мы и дыхание-то затаили. Вслушиваемся и вглядываемся. Глаза и уши – всё, что от нас осталось будто разом. Курок под пальцем – не взведённый. Ждём. Солнце ещё высоко – у нас за спинами, наблюдать нам не мешает. Вышла из сосняжка, видим, в дальний угол поля медведица с тремя медвежатами. Бурая. Крупная. Мыши в траве шороборятся, слышим, а как она приблизилась к полю, нет. Встала на задние лапы – ого-го! Обнюхивается, тянет со всех сторон к себе воздух. Шлёпнула затем вякающего медвежонка по заднице – полетел тот от неё кубарем – чем-то, видно, провинился. Опустилась рыхло на все лапы, развернулась, пошла прочь. Побежали за ней, прискакивая, медвежата. Не полакомились.
Помаячил мне Василий: нас, мол, учуяла – старая, опытная. И хорошо, что, мол, ушла-то: медвежат сиротами оставлять жалко.
Сидим. Ждём. Никого. Птицы только вокруг кричат да с места на место в играх своих или заботах перелетают. Журавль долговыйный кружит над нами – вниз, на землю, смотрит пристально – любопытствует. Потерял, может, кого-то? Размышляет ли? Встречь ему, но выше значительно, спираль вычерчивает коршун. Муравьи ручьями встречными – от комля к вершине и обратно – текут по берёзе, нам докучают. Муравейник огромный, в рост человеческий, прямо под берёзой нашей – откуда-то и натаскали же. Им, муравьям, что по траве бродить, что по дереву, что и по нам – без разницы. Миллионы тут их. И как один все, как для нас китайцы. Кусаются. Клешни-то – как щипцы кузнечные; половина сам, а половина челюсти. Стряхиваем их, дерзких, с себя так, чтобы не зашуметь. Сердятся –
Вечереет. Холодает. Всё же Север.
Потрогал Василий сначала мизинцем себя по шее, между ухом и воротником телогрейки, после указательным и большим пальцами мне будто меру показал: мол, по чуть-чуть?… Тут же спросил ещё бровями: а, мол?
Так-то не очень, но сидеть без движения – и правда зябко. Ладно – и я ему кивком только ответил.
Открыл Василий тихонько рюкзак, вынул из кармана пластмассовый стакан, наполнил его, открыв осторожно и накренив канистру, медовухой – та – рыжая, как… и не знаю… Солнце через туман таким вот иногда проглядывает.
Выпил я. Выпил после и Василий.
Рот от перги отёрли.