Владимир Даль

Август. Не имя цезаря или немца. Месяц календарный. Один из двенадцати.

Начался он радостно, погоже. Как июль будто продолжился. Второго числа, к вечеру, со шквальным ветром выворотив из-за горизонта клубящиеся от воздержания свинцово-лиловые тучи и нагромоздив их в спешке как попало над прикемской перепуганной тайгой, разразился вдруг грозой неистовой. Проколотил и просверкал буйно и бесперебойно чуть ли не до рассвета. А теперь угрюмо вот ненастит. Промочило и расквасило всё, что можно было. На грибы в лесу и не глядел бы – тошно. И деревья лиственные руки будто опустили – стоят, жалкие. Хвойным всё вроде нипочём, но и те, по виду судя, приуныли.

Небо сплошь и ровно, будто однотонным, непрозрачным полиэтиленом, затянуто серой пеленой, конца которой, кажется, не будет. Словно там, откуда её натащило, зацепилась она краем за лиственницу, за кедр ли, а то где, может, и за вышку ретрансляционную – и такое вероятно. Ни солнце днём через неё не проблеснёт, не обозначится, ни луна ночью через неё не просквозит сказочно, яркой звездой, иная же, как гвоздь, нигде её не продырявит – такая плотная завеса эта.

И откуда что берётся? Где до времени хранится? Ни с чего как будто взялось.

Кузнечики не стрекочут, хотя им самая пора. И как терпят? Кукушка давно уже, с Ильина дня, после той, упомянутой только что, грозы, молчит. Улететь ещё не улетела, порхает, как всегда, беззаботно, но, потеряв голос, уже не кукует. За лето-то всем тут уши своей песней просверлила.

Трава от ветра не шумит: и трава мокрая, бесшумная, и ветра нет – поэтому.

Третий день идёт ситный, моросящий дождик – чуть не пар, чуть не туман ли. Стоит, как в котле, – так говорят здесь о такой погоде. И о ней же: дескать, вот в такую и Иуда на осине удавился. Господи, помилуй. А до этого, как из ушата, суток двое лило, не стихало. Душ такой вот – во всё небо. Редкий кто, пожалуй, не помылся.

Я уже неделю доживаю на пасеке у моего друга детства Кафтанова Василия Васильевича. Попросил ревизию помочь сделать. Больше ста ульев, одному-то не управиться ему, конечно. Крышку с улья снять да подымарить – это я сумею. Как раз и время выдалось свободное – покос закончился, копать картошку ещё рано, – я согласился. С ним же, с Василием, на его сто пятьдесят седьмом или, как эту неуклюжую, трудноуправляемую, но выносливую и высокопроходимую, похожую неуловимо на Мэрилин Монро, машину ещё в шутку называют, трумэне, я и приехал.

Но уж какая тут ревизия. К пчёлам не сунешься – в хлябь такую не позволят, зажалят. Заедят, как говорит Василий. Это точно. Днём, облачившись в дождевик с куколем, хожу на Тыю и к устью Тахи блеснить на щуку и тайменя, а вечерами мы варим уху или шербу из добытой мной рыбы и пьём – то свежую, парную, то старую, покрепче, – медовуху. Беседуем. Есть о чём поговорить и что вспомнить. Есть о чём и помолчать. Молчит Василий Васильевич серьёзно, с ним не подёргаешься: на табуретке – как в космосе. Ну и – медовуха…

Ждём, когда погода наладится, чтобы в первую половину дня заняться ревизией, а во вторую – отправиться на овсяное поле и караулить там до темноты медведя – любит медведь лакомиться овсом молочным. Как только зёрна загрубеют, так и ходить на поле перестанет. Ищи его потом, свищи, кому он нужен-то, пока сам не объявится. Зачем он нам, косолапый, сдался, не знаю? Так, поди, уж, от безделья только да от медовухи – штука-то хитрая – сподвинула.

На пасеку они, местные, не лезут. Один, не тутошний, а пришлый, повадился, разорил четыре улья, того Василий убил, шкура висит на чердаке, быгает. Говорит, забери. Но к чему она мне?

Лабаз у нас устроен. Удобный. На берёзе. Метрах в четырёх от земли, на рассохе. А берёза стоит на гривке посредине поля: обзор с неё замечательный, лучше места и не выберешь.

Сидели мы уже на нём, на лабазе, но неуютно: сыро, капает с листьев за шиворот, спина и плечи быстро намокают – стынешь, и не размяться, не согреться.

Один раз пришёл к полю медведь, но, почуяв нас, на поле не вышел, потоптался вокруг, не показываясь, повалил, сердясь, сухостоины, глухо порявкал в наш, конечно, адрес и удалился. Ушли и мы.

Три дня на лабазе таились. На пасеку возвращались в совершенных потёмках, без фонарика, почти наощупь – за дорожной колеёй следя ногами – добирались, слава Богу. А назавтра видели на дороге следы, лапти, огромной медведицы с тремя медвежатами – нас провожала каждый вечер – за медвежат, конечно, беспокоится: матка. Могла бы и задавить, и ничего бы это ей не стоило. Как тараканов, в темноте-то.

Вышел к полю небольшой, молодой медведь, чёрный, с белым галстуком на горле, лет двух или трёх. С кромки, прыгая на радостях, как мячик, в овёс завалился, покатался, балуясь, и начал, лёжа, громко чавкая от удовольствия и лапой колосья к морде пригибая, жрать. Мы в него стрелили по разу, но не попали – далековато было. Убежал, будто и не было, как реактивный. И ладно. На душе зато спокойней: пусть и медвежьей, крови не пролили. Но насмотрелись уж – потешно; смех едва-едва, сидели, сдерживали.

Часов около четырёх утра – находились мы ещё за столом, за иссякающим вслед за летней, скоротечной ещё, ночью разговором, и речь-то шла о чём, уже не помню, о пустячном, о погоде, может быть, и толковали – уловили мы вдруг непривычный шорох за окном. Оба разом обратили на него внимание. Взглянули: скребёт снаружи по стеклу стебель крапивы, качается, освещенный из избы неярким светом лампы, – ветерок, значит, поднялся.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату