глухой, слышу. И снова громче: – Кожа да кости, исхудала, как лучина… И куда чё в человеке девается?… Была такая вон… дородная.
Открыл глаза я.
Сидит он, отец, за столом, там же, где и был, так же уставившись в газету, то и дело зачем-то её встряхивая, как будто муха на неё садится – спугивает, но какие ж теперь мухи.
Мама – со мной рядом, на лавке; рукой за плечо меня трогает, по спине после гладит. И говорит:
– Ну и худой же ты у нас, мужичок… Есть так будешь, и не вырастешь, таким заморышем вот и останешься. Вовка вон, друг-то твой разлюбезный, дак тот, не стой на тебя, солощий – тот и картошку ест, заместо пряников, и сало наворачивает, как работник, а ты всё молоко одно… да хлеба корочку – вся и еда.
– Не останусь, – говорю. – Вырасту.
– Посмотрим, – говорит мама. – Дай-то Бог, – вздыхает.
Николай и Нина тут же объявились, как цыплята на «цып-цып», – их и книжки-то не увлекают, – встали в проёме, косяки как будто подпирают; уши- локаторы свои развесили, варвары любопытные, – и слово мимо не проскочет. Видок у них, как у пришибленных, конечно. Моя бы воля, говорил уж… Смотрят на маму, вытаращились… как лягушки. Так вот и хочется им, остолопам, гыркнуть: а вас сюда никто не приглашал, мол. Ну, да уж ладно.
– Не знаю, чем и ужинать? – говорит мама. Глянула на часы и говорит: – Управляться идти надо. Коля, ты сена после дашь и дров наколешь, а Кольча их натаскает… сюда и в баню. Слышишь, нет ли?
Встряхнул отец газетой: дескать, слышит.
Поднялся я с лавки, между сестрой и братом, наступив им на ноги нарочно, протиснулся бесстрашно, от щипков их ловко увернулся, лёг на кровать свою и сразу же забылся, словно куда-то провалился, где и не страшно и не радостно, где и тебя как будто нет.
А проснулся когда, был уже вечер. Это не значит, что я долго спал, – день такой теперь короткий. С гулькин нос, как говорит Марфа Измайловна. А как говорит Иван Захарович, мне и не выговорить, и особенно – при папке – язык не повернётся. Летом в это время ещё солнце высоко стоит, меня и дома ещё не было бы – нашли бы мы с Рыжим чем заняться. Ох, скорей бы, то зима уж надоела. И покурить бы – летом-то удобно – все закутки, без снега-то, доступны будут.
Проснулся сам, меня ли разбудили, из памяти вот вылетело почему-то; скорей всего, что разбудили.
Сидят все за столом, вижу, ужинают. Подсел и я, попил молока – наелся.
– У-у, едок, – говорит мама.
– Не хочу, – говорю.
– Мало ли, что не хочу, – говорит мама. – Через не хочу. Надо.
– Да не хочу я, не хочу.
– А через пять минут опять запросишь.
– Не запрошу.
– Ну ладно, если так.
Папка молчит, ест аппетитно, ни на кого из нас не смотрит – на свою тарелку – и в ней читает что-то будто, как в газете.
– Чё уставились? – спрашиваю тихонечко у брата и сестры. Язык над ложкой им показываю.
Не отвечают. И не смотрят.
И я не продолжаю, а то ложкой по лбу от отца за разговорчики за столом заработать можно запросто, ну а зачем мне это надо. Как и прилетит, не уследишь, и гудеть долго потом в голове будет, как в церковном колоколе, ну и главное – обидно: ты получил, а другим не досталось.
Поужинали.
Мама и Нина убрали со стола. Нина тряпкой вытерла столешницу – подалась с ней, с тряпкой, в руке, на кухню, важная. Ну ничего, ещё получит.
Достал папка со шкафа коробку с домино. Играть двое на двое – Николай с Ниной, а я с ним, с отцом, в паре – только было собрались, и входят, постучавшись, к нам Захар Иванович, отец Рыжего, а с ним и Рыжий. Друзья они, Захар Иванович с нашим папкой,
Вошли Захар Иванович и Рыжий, поздоровались.
Поздоровались и мы с ними.
– Разболокайтесь, – говорит им папка. Рад, видно, он – широко улыбается. А то играй тут весь вечер в домино с нами – большое счастье. – Проходите, – говорит.
Снял Захар Иванович шапку и полушубок, определил их на костыль возле двери, повесил туда же и пальто Рыжего.
– Не разувайтесь только, – говорит отец им. – Пол ледышный.
Прошёл Захар Иванович к столу, вынул из кармана бутылку водки, на стол её поставил.
– Спиридон же сёдни, – говорит. – Как не отметить.