– На здоровье, – отвечает ему бабушка Марфа. – Всё – не свиньям, – и говорит: – Осподи, а со стола убирать опять идь мне… кого же ждать-то?
– Ба-а, а хошь, я чё-нибудь другое после сделаю? – спрашивает Рыжий. – Хошь, – говорит он, – я балаватса перестану. – А глаза у него, у Вовки, какие-то такие… странные. Они какие-то – прямые.
– Шшанок, – говорит дед Иван. Кому вот только говорит, не знаю. Сам про себя, наверное: сидит он, курит. Уставился глазами дымными туда – куда-то. А тут изба. Так дед он, одно слово.
– Бородавка, – задумчиво говорит Марфа Измайловна Вовке. И смотрит на него так, будто триста лет его не видела. А мне его, Рыжего, жалко. Но он, Рыжий, ко всему привык, он – выносливый. И плакать вдруг начинает бабушка Марфа, без слёз, трясётся, а она, ё-моё,
– А сахару не будет?
– От сахару язык к нёбу прилипнет… Ну, ладно, – говорит Марфа Измайловна. – Господь насытил, слава Богу… И день бы ото дню, на то не наша воля… Не холодно? – спрашивает.
– Не замёрз, – отвечает дед Иван. Трубка в нём – не вырвать, кажется, – как вбитая: одёжку на неё повесить можно.
– Да не тебя я спрашиваю.
– А-а.
– Не холодно, – отвечаем мы.
Убрала Марфа Измайловна со стола, тряпкой вытерла столешницу, с тряпкой в одной руке и с крошками в другой, ушла на кухню – ужин там готовить будет: родители Рыжего и его старшие братья и сёстры с работы вернутся: кто-то на обед из них, а кто-то – к ужину. Он же, Рыжий-то, – поскрёбыш.
Иван Захарович положение поменял – прилёг на свою койку, захрапел тут же.
Подошла к нему бабушка Марфа, вынула из его рта трубку, на табуретку рядом положила.
– Горе, с ём одно и тока, – говорит. – Дак и вобшэ-то… как рабёнок.
Сидим мы с ним, с Рыжим, за столом, он, Рыжий, и говорит мне:
– В эмтээсе ёлка скоро будет. Ну, и – в клубе.
– На эмтээсовскую меня не пригласят, – говорю. – У меня никто там не работает.
– А я буду, – говорит Рыжий. Сказал так и говорит нараспев, мечтательно: – Мандари-ины, пряники… Ох, и напотчуюсь там… до тошнотиков.
– Да-а, – говорю я. – Подарки.
– Ну, – говорит Рыжий. – Дак а в клубе вместе, поди, будем. Туда-то всех пустят. – И говорит он, Рыжий: – Я стишок хороший расскажу, про Ленина, а Дед Мороз мне даст конфеток. Дак и ты, – говорит, – можешь.
– Чё? – спрашиваю.
– Стишок-то.
– А-а, – говорю. – Да я не помню никакого… такие только… матершинные.
– А я тебя научу… Тоже хороший, – говорит Рыжий. – Запоминай, – говорит. И говорит: – Одинаж-ды один – идёт гражданин. Одинажды два – идёт его жана. Одинажды три – они в комнату вошли. Одинажды четыре – они свет потушили. Одинажды пять – они лягли спать…
Хороший стишок. Складный. Я его сразу же и запомнил. И расскажу его после, на новогодней ёлке, в клубе. Со сцены. Громко. Не до конца, правда: брат меня со сцены почему-то сдёрнет. Но Дед Мороз, со съехавшей на одно ухо бородой и с шапкой на затылке, долго потом смеяться будет, со сцены спустится, подойдёт, погладит меня по голове и из своего мешка насыплет мне за рубаху много конфет и пряников, которые мы с Рыжим и съедим дружно в тот же вечер.
– Давай, – говорит Рыжий, обучив меня стишку, – в карты поиграем. В «пьяницу».
– Давай, – говорю.
Достал Рыжий из-за настенного большого зеркала, которое, когда в него смотришься, отражает тебя какими-то извилинами и кругами, кого угодно там увидишь, а себя нет, колоду потрёпанных карт, послюнив палец, растасовал их поровну.
Играем.
Марфа Измайловна на кухне.
Иван Захарович храпит.
Ходики на стене тихо тикают, через каждые полчаса
Никак игру нам не закончить: то у него, у Рыжего, в руках больше карт, то у меня. И надоело.
– Давай, – говорит Рыжий, сложив карты в одну колоду и засовывая её обратно за зеркало, – лутшэ порисуем.
– Давай, – говорю.
И только расположились мы с карандашами и с бумагой за столом,