Солнце, не любит словно, лишь покажется, отметится и опустится туда, на юго-запад, где теплее. Не задержишь, как над Гаваоном.

День-то – только-только вроде рассветало, тут же будто и смеркается, и в коротком этом промежутке, в световом разрыве-вспышке, не успеешь много разглядеть: солнечный диск на розовом пятном багровым проступает, да ещё иней золотом поблескивает – всего лишь. Столб напротив электрический – того не видно, что он там есть, стоит, так только помнишь.

Идёт где-то кто-то, услышишь, а кто идёт, не различишь. Колодезный журавль на рассохе запищит, это доносится, а кто там воду набирает, не узнаешь. Корова мыкнет где-то – как из ваты – кто-то её в неё укутал будто. Собаки, что умнее, глотки берегут и нынче попусту не лают, редко где какая, глупая, брехнёт и поперхнётся – приморозит язык к нёбу.

Словно всплыло:

– Звездани-ка вон жалезом по жалезнаму – раскрошытца.

В звуках – правда, в буквах – тоже, хоть и, конечно, не по правилу, не по грамматике. Но – как высечено – не сотрёшь, не смылишь – только стёсывать.

Самую низкую температуру, какую пришлось мне пережить, запомнил потому, наверное, что с годом цифрами совпала. Заканчивался шестьдесят шестой, второй послехрущёвский, и мороз в один из таких же вот декабрьских дней грянул на шестьдесят шесть градусов по Цельсию. Чётко отпечаталось в памяти. И до Хрущёва дела уже не было, а до мороза – до того вот было.

Отцу тогда исполнилось пятьдесят четыре года, а матери – сорок девять лет, и они мне казались тогда очень старыми, я их жалел, себя при этом тоже – уже почти как сироту. Прожили они, мать и отец, после того каждый ещё больше тридцати лет и умерли, по-настоящему состарившись.

Длились морозы долго. В школу мы не ходили, так как занятия были отменены, а дома всё это время в таком возрасте мало кто высидит. Доставали нытьём-канюченьем родителей и, добившись своего, под их внимательным наблюдением одевались тщательно, потепле, и шли прогуляться, не как в добрые дни – с утра до вечера, а – ненадолго.

Зашли как-то в своих недалёких прогулках мы с Рыжим, моим другом детства – наши дома рядом стояли и отцы наши дружили, – в гараж, в котором отец и старшие братья Рыжего слесарили. Не в гараже, не в мастерских, а под навесом в ограде стоял верстак с наковальней. Взял Рыжий валявшийся на верстаке палец от тракторной гусеницы, сказал: «Смотри!» – и ударил им по наковальне – рассыпался палец на чёрные крошки. «Видел, нет, душа неверушша!» – сказал мне Рыжий, повторяя свою бабушку, Марфу Измайловну. «Видел», – ответил я. «Здря не люблю, парень, трепаться». Впечатлило меня это: штучка стальная разлетелась, как сосулька ледяная. А встретил тут как-то его, Рыжего, Чеславлева Владимира Захаровича, полковника в отставке, в прошлом начальника небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске, спросил его об этом случае – помнит, не помнит ли? – не помнит. Но, чтобы вспомнить, выпить предложил. Я уезжал тогда, не довелось нам вместе это вспомнить. Но пригрозил в Ялань ко мне нагрянуть. Вряд ли осуществит свою угрозу: не он в семье своей, жена – хозяин; даже и поколотить его, невзирая на чин и должность, говорят, за малую провинность может; в тёмных очках, бывает, ходит – скрыват фингалы.

Кому-то суждено-назначено родиться в тёплом месте, на Средиземном море, например, и знать на собственном опыте, что такое сиеста. Кому-то тут вот, в Ялани, и пережить такие вот морозы. И всё равно – не променяю. Нравится. Люблю. Я тут Его присутствие, я тут Его глаза и уши, острые, чуткие ли, уж какие. И мне, может быть, будет дан белый камень, на котором будет написано моё новое имя, которое будем знать только я и мне его Вручивший. Не с этим ли местом моего земного рождения оно, имя это, будет связано?… Но – тайна.

Всё по Твоей Воле существует и сотворено!

Дров с вечера натаскал в дом. Не хватило. Под утро пошёл за ними на улицу, двери, и внутреннюю и внешнюю, кое-как от косяков отодрал, и на крючок не надо закрываться, так пристыли; усёнки у дверей, у той и у другой, и косяков обмёрзли толсто.

И весь день русская печь топится – бока у неё скоро уже покраснеют, не развалилась бы. Постоял около, погрелся; возле печи-то вроде ладно.

Пошёл по дому прогуляться – как отец раньше это делал – ноги размять.

Вступил на веранду. Хоть и тёплая она, но нынче долго в ней не насидишься.

Стою возле окна. Думаю:

Господи.

А потом:

Отец мой так же вот, и здесь же, около этого окна, частенько останавливался – слепой, ковырял, бывало, ногтём на стекле наледь, пристально вовне из себя вглядывался и всё равно ничего не видел, ни за стеклом, ни перед ним, ни днём, ни ночью. Но я-то: вижу – куржак. Скребу его – на подоконник осыпается – словно опилки ледяные. Под ногтём стынет – как от наркоза.

Вспомнилось вдруг, как в детстве приморозил я язык к санкам. Мало того, что язык, ещё и губами к полозу приклеился. Уж так лизнуть его мне, полоз этот, захотелось – прямо терпенья никакого. Лизнул. Но хорошо, уже около дома, когда с угора возвратился. Отец в ограде чем-то занят. Кошевую, что ли, чистит – трясёт её, перевернув. Не до отца мне, хотя и краем сердца опасаюсь, что от него ещё достанется, был уже опыт. Увидел он меня мельком, но всё сразу понял. Оставив своё дело, завёл в дом осторожно – с такой конфигурацией в дверях не шибко развернёшься. Посадил к печи меня, с санками в обнимку, на скамейку, бросил матери, не глядя на неё, а на меня – тем более: отлепляй, мол, слабоумного, – а сам из дому, дверью

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату