обнаружившего содеянное нами, – офицерского широкого ремня на свои худосочные задницы. Узким, может, и больнее, не испытывал, не доводилось. Нам хватало и широкого – шелковыми сразу становились. Поучив нас по очереди крепко, но беззлобно, так отец всегда, ремень на гвоздь цепляя пряжкой, нам и выговаривал: вы у меня, мол, шелковыми будете. Ну и были, приходилось, до поры до времени, конечно. И развинчивались снова.

Несколько лет ещё после нерабочие и онемевшие часы оставались висеть на стене, пока маме во время ежегодных побелок не надоело их, бесполезные, снимать и устраивать на место. Так потом в кладовке где-то и пылились.

На радио, которое называлось «Родина» и в темноте сказочно светилось шкалой с фантастическими словами «Лондон», «Варшава» (читать к той поре я тоже уже выучился), «Дели», «Будапешт», «Пекин», «Стамбул» и другими, мы с братом не посягнули, хотя, конечно, и намеревались: сильно уж его говорящее нутро нас привлекало.

Отец любит эти часы. Сам покупал их в Елисейске. Сам на стене их устанавливал старательно. И, когда не в отъезде, гири подтягивает только он. Исполняет это, поджав и закусив от усердия губы, аккуратно и всегда в одно и то же время: в девять часов вечера – по инструкции: раз в сутки – во всём порядок уважает. Большую стрелку подводит на отставшую минуту толстым, как толкушка, указательным пальцем – тогда за стрелку, замирая, опасаюсь я. Но всё обходится благополучно: не погнул пока отец стрелку, не сорвал её с оси.

Когда нет его, гири подтягиваем мы – уж кто успеет – я, брат или сестра. Успеваю чаще я, потому что делаю это, коварно нарушая общую договорённость, раньше времени, когда все заняты вне дома, то есть когда сестра и брат со школы ещё не вернулись. А ради этого и с тумаком смириться можно. «Голова не флакончик, – говорит мой сосед и приятель Вовка, Рыжий, – от шшалчка не расколецца, а крепшэ тока, парень, станет».

И он, Рыжий, самый младший в их, Чеславлевых, семье, поскрёбыш, и ему дома от своих нередко достаётся. Мы с ним битые ребята. А за одного битого… сами знаете.

Свет в избе горит только на кухне, а к нам в комнату он длинно и узко просачивается через щели окрашенной тёмно-синей краской дощатой казёнки. За окном – ещё даже не брезжит. В прихожей по стенам и по потолку пляшут розовые блики – топится буржуйка. Гудит. Топится и русская печь – эту не слышно, но лежу я возле её бока – бок горячий.

На улице около шестидесяти градусов мороза. За ночь несколько раз вставали мама и отец, подкладывали в буржуйку дрова – чтобы все мы не замёрзли.

Сплю я всегда чутко, стоит им, отцу или маме, зашуметь дверцей буржуйки или дровами, и я просыпаюсь, тут же, правда, и засыпаю, но то, что видел ночью склонившихся перед буржуйкой то отца, то маму, утром помню.

Мама, невольно запуская перед собой клуб порывистой и расторопной изморози, а с нею – стылый запах улицы, то входит в избу, то выходит из неё – управляется. У нас корова и два телёнка. Один из них прошлогодний бычок чёрно-пёстрый, другой новорожденный – красно-белая, как мать её корова, тёлушка. Я её, тёлушку эту, уже видел, трогал её за тёплый, влажный нос. Смешная. Путает мой палец с материнской дойкой. А ей, тёлушке, и я, наверное, кажусь потешным. Я ведь не корова, и для неё во мне чудного немало: на двух ногах и без рогов-то. Когда к ней подхожу, мыкает – душевная.

Отец тоже на улице. Кормит коня, убирает за ним во дворе мёрзлые шевяки. Наполняет ими большой плетёный из черёмуховых прутьев короб, который стоит на санях, после запряжёт в сани послушного, смирного коня Карьку и вывезет на нём шевяки на назмище.

Может быть, и я с ним съезжу. Может быть. Свободный если буду.

За скотиной в стайках убирает брат. Мне такую работу пока не доверяют, но я не шибко и напрашиваюсь. Есть дела и поважнее.

Когда вбегает собакой в дом изморозь, я от неё прячусь с головой под одеяло. Когда выглядываю, её, изморози, уже и след простыл – ох, ну и ловкая же. И почему же в избу-то так рвётся? Ради тепла, чего же ещё ради? Свора там, в сенях, изморозей этих – сколько их ни впускай, не иссякают. Бр-р-р.

Звякнув – нечаянно задела о косяк – пустым управочным ведром, входит в избу мама. Чтобы её увидеть, надо мне только отодвинуть пальцем занавеску, что я и делаю, и вижу маму: освещена она из кухни. Укутанная поверх телогрейки в шали – одна на голове, другая на поясе. В рукавицах-шубенках. Ведро ставит около буржуйки, чтобы обтаяло скорее. Раздевается. Значит – управилась. Ну, слава Богу.

Появляется за нею и отец. На того я и не смотрю, и так понятно, что не кто иной это, а он: и дверью громко хлопает, как будто в конюховке, и, обивая в избе уже, возле порога, валенки от снега, топает шумно – в шкафу посуда даже отзывается. «Уж никого не пощадит, кто если спит-то», – говорит про него мама. Это уж точно.

Молчат оба. С морозу сильно-то не разболтаешься. Когда уж губы отогреются, лицо отмякнет.

Отец скоро принимается брякать умывальником – ох уж и любит поплескаться. «Как селезень, – говорит про него мама. – Как тюлень ли». Пол-то весь ульёт на кухне, подтирай за ним потом другой кто. Я не подтираю. Сестра или мама.

Я и умываться не терплю. Зимой – особенно. Отправят, пойду, потыркаю вхолостую языком рукомойника. Второй раз отправят – смочу лицо ладонью. Отвяжутся. «Грязь, смотри, только размазал… А его и не отмоешь, – говорит про меня отец, словно отчаявшись. – Кирпичом чистить надо. Или пемзой. И в кого такой он чёрный-то?… Как голенище», – плечами ещё пожмёт, будто и впрямь разведать хочет. Не меня же спрашивать, в кого я. Сам в себя, в кого ж ещё-то! «В Амельяна Пугачёва. Но, в таво, поди, в прадедушку. Чё уж чё, насеменил-то тот обширно… Точь такой же, закоптелый… А подвижный был, помню, как шоршень. Ты яво ждёшь тут, а он, зараза, слышишь, под Урюпинском. И всё при бабе, всё при разной. Менял их, зверь, как я заряд в трубке. Не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату