Предположение.
Не будет этого, уверен. Стена китайская пределы обозначила им.
Слепни – серые и цветные. Пауты – чаще бурые. Но несколько и зелёных уже видел – крутились тут, вокруг меня, жужжали – крови во мне намеревались поубавить – нужна она им – для чего-то. Дал бы, не жалко, если бы больно не кусались, – не ласковые. Сено, значит, так в шутку говорят, зелёным будет, раз пауты зелёные летают. Хорошо бы. Примета. Подлетят, дым почувствуют и – прочь – дышать им, дымом, не любят – наверное; а мне дым так – и вспомнишь что-то, обоняя.
Выстругав из сухих еловых сучьев, ещё отцом когда-то заготовленных для этой цели, вставил в грабли выпавшие зубья, заменил в них сломанные, заострил деревянные двурогие и трёхрогие вилы, насадил заново рассохшиеся за год литовки – свою и Николаеву. Срезал их, хоть и не люблю это делать, себя принудил, стиснув зубы, – потому что не переношу производимый при этом звук, так же, как от царапания гвоздём по пенопласту или по стеклу – передёргивает. Как Николая – когда рядом с ним тряпицу раздирают или по доске мелом скрябают – нервничает; вот натерпелся в школе-то, наверное, ещё ж и после – в институте, как и закончил только, бедолага. Лучше бы было их отбить, но не умею, могу испортить – гармошкой сделать полотно, самое жало, и укоси-ка потом ими. Проверил, срезанные уже, на траве в огороде – весь его обкосил. За три приёма. Трава тут хоть и дурнина, но нагрёбистая. Другого нет, пойдёт и это, пусть на подстилку – вспомнил, за мамой это повторяю – так она про накошенное в нашем огороде сено говорила. С меня ростом, а где пучка, дягиль и конёвник – и выше. Лежит она – кошенина – на глазах блёкнет. От дома видно – издали: уже пожухла. Сутки помлеет, погода не испортится, и поверну, а завтра к вечерууж и грести надо будет – так, хоть и ветра нет, на солнце только сушит. Копны три тут ставим. Так обычно. В две не стаскаешь, не уложишь. А, Бог даст, погода позволит, соберу – куда его потом девать? Не знаю. Продадим – может. Отдадим – лучше. Возьмёт всякий, у кого к исходу зимы нечем окажется кормить скотину, – или закончится оно, сено, из леса ли ещё не вывезено, не на чем – бывает. Не мне заботиться, а Николаю. И пока рано.
Похоронили днём Марью Григорьевну Охлопьеву – жила в Ялани.
На кладбище глухо – чем только не заросло. Птицы кричат – гвалт, от них – шумно. Не от людей. Кислица и малина созрела – рясно, красно и малиново – красиво; белоголовником, как мёдом, пахнет – до головной боли. Бродил Данила Коланж по кладбищу, собирал ягоду и, отмахивая от лица сетку, запихивал её, ягоду, в рот полными пригоршнями – ел аппетитно, измазался; щёки и без того розовые, а тут – как нарумянился. Винокур сказал ему, крикнул, что нельзя есть с могил ягоду – умрёшь, дескать. Можно, мол, отозвался не сразу Данила, но почему, не объяснил – телефон у него зазвонил, на разговор с кем-то отвлёкся – долго беседовал – пока земля на кладбище ещё на один холмик не измялась, не сгорбилась ли.
И Винокур – уже подвыпивший – тот говорил со всеми и без умолку, и не очурывал его никто – так было жарко.
Соседей моих, Виктора и Раи, на кладбище и на поминках после не было – заняты сбором ягод и грибов, возят в город на базар, продают – живут сейчас этим. Всех я оглядел – и их отсутствие заметил.
Крышку гроба не открывали. Возле дома приподняли – запах вокруг сильный стал распространяться, нехороший- закрыли тут же, не несли отдельно крышку. Заколотили там уже – на кладбище – птиц испугали: одни притихли, другие улетели – наблюдал я. Со своим домом простилась из-под крышки. И из-под век: видела – взгляд у неё, когда-то Марьи Григорьевны, а теперь, наверное, просто Марии, был острый, им – как дырявила людей, колола; да и на дом-то – за жизнь насмотрелась, нынче глядит уж на иное – как там, что там, кто там?
Народу было мало, комаров – много, посреди леса, заедали – скоро похоронили.
Скоро после и помянули, скоро и разошлись: хлопот у всех много – страда трудная – наступает, а у кого уже и наступила, по-проводили-та, кто смог.
Была Марья Григорьевна замужем когда-то. За маковским остяком Поротниковым Пронькой, охотником – за веверицей промышлял успешно – за пушным зверьком то есть. Гуляла она, жана законная, но не расписанная от него с проезжими и проходными мужиками, жизню вела – как мало кто – беспутную. Ему, Проньке, не нравилось это – конечно. Коснись бы и до любого – нормального. Не мог он, Пронька, её унять словом, уговорами. Связал однажды, отчаявшись, сапругу по рукам и ногам и положил её, стеснённую, весной в ручей. Простыла – скрючило ей вскоре руки и ноги – отгуляла: кому нужна такая стала, ему только – Проньке: еду могла, ущербная, готовить да дичь ощипывать и потрошить. Как-то она убила ночью остяка – мужа. Пульнула из ружья в него – спящего – в темя – отжил сразу, ружьё только – свидетельствовало, и сама она, Марья Григорьевна, не запиралась – в суде вела себя открыто и твёрдо: Богу, сказала, нет до остяков никакого дела, так я сама его и осудила, и суд над ним исполнила сама – просить о том ей было некого, мол. Не вспоминали об этом ни на кладбище, ни на поминках – как забыли. И даже Наталья Власовна Сотникова, которая – всё помнит, и про всех – тоже. Только – доброе: никому, мол, зла не делала – молчок про мужа, ею порешённого. Отсидела Марья Григорьевна – срок. Жила между Маковском и Яланью когда-то, на речке Рыбной, в маленькой деревеньке, где сейчас только пасека Шуры Лаврентьева располагается, вернулась – в Ялань, тут уже и доживала – в домишке. Красивая – глаза большие были, помню, серые, ресницы длинные и чёрные, словно наклеенные, брови – в разлёт, что называется. Волосы густые, пшеничного цвета, с проседью. А кто видел её в молодости, те говорят: была фигуристая – представить можно. И мужиков понять, за ней в былые времена ухаживающих, тоже можно, но – в прошлом всё –