скривило… А у меня вон без малейшего остаточку, – и дёсны нам, ощерясь, показал. – Чистёхонько. Как в голом поле в глухозимье. Но! Да и а на хрена оне, рабятишки, человеку, зубы-то? Ни на хрена, как полагаю я, а я уж по-о-ожил – мне доподлинно известно. Ведь, чё жа, мы жа не собаки. Место во рту лишь занимают, и языку не разгуляцца – тесно. Мешали только… Нет в них нужды – титьку-то покусать когды, пожамкать малось, потом-то – не к чаму оне, хрупкие. Ага. Ежели и воскреснем, как обешшано нам было, дак в новом, поди, теле, поди, что с новыми зубами, а ежли нет, нас омманули-то, дак и тогды переживать особо неча. А он вон снюнился… Я думал, он омегу, гомноед, наелся… Когды я конюхом в сельпе ишшо работал, ну и кобыла за ямщину все сподряд их мне повышибала… такой пердючей мне ишшо не попадало… ну, беспрестанно, беспрестанно – ладно ишшо, что не оглох, – сказал так дед Андрей и засмеялся. И забыл про нас, похоже, – на свои валенки задумался. И Бог с ним.
Прапрадед мой – начну с него – Григорий Митрофанович Истомин. Глухой совсем под старость сделался, рассказывал мне про него отец мой. Других не слышал, не слышал и самого себя, наверное, а потому и «орал всем всегда, как этот… как муэдзин-то с минарета», – кто не привык, так думал, что ругается он. А тот – из добрых побуждений. «Был не злой, – как говорил отец, – сдрешной только маленечко, немного заполошный».
На ночь спать влезал Григорий Митрофанович на полати, поясницу внизу «застудить не жалал». До утра там борзо лаялся, воюя с усатыми постояльцами, уши мхом от них – чтобы, боялся, не проникли «пруссачата» в голову – запечатав, – иной раз вынуть мох забудет – не мешал ему, глухому, – и ходит с ним в ушах день или два, пока мох сам по себе из ушей не вывалится. Утром спускался с полатей, мрачнее «баушки-яги», и отсыпался на лавке, при протопленной уже печи, поставив возле лавки свои «таран» – пимы с обрезанными голенищами.
Выспится вволю, сколько старому достаточно, ноги в «тараи» сунет – и с ходу в сени, квасу испить – кис тот в корчаге, – а квасу нет когда, тогда – водицы, бадья с ней полная в сенях стояла постоянно. Уж как закон – и к бабке было не ходи.
И вот они, его внучата-казачата, а мои отец и родной дядя, застреленный в пятидесятых годах – то ли в пятьдесят первом, то ли в пятьдесят втором, точно теперь и не припомню, – возле Ялани дезертиром, Николай и Павел Павловичи, тогда ещё «Николка» и «Павлуха», додумались как-то и пригвоздили «тараи» к половице, пока владелец их дремал на лавке. Проснулся тот, встал, пошёл было – и нос орлиный свой об пол расквасил, мало того, ещё и зубы вышиб – это
А с теми, что во рту ещё оставались, но толку с которых всё равно никакого уже не было, стесняли только, так как вовсю шатались они в дёснах, «словно колья в оттаявшей глине», и усложняли Григорию Митрофановичу жизнь, он расправлялся вот каким «макаром».
Бесполезный и опостылевший ему хуже горькой редьки зуб обвязывал суровой ниткой, другой конец нитки крепил к дверной скобе, а сам садился посередь избы на табуретку – спиной к иконам, помолившись прежде «этим… Пантилимону с Антипой и Заступнице-то». Садился и забывал тут же, зачем сел, и засыпал, забываясь.
Тот, кому выпадала эта немилосердная участь, отворял, ни сном ни духом, со всего размаху тяжёлую дверь и вырывал с лёгкостью из приоткрытого в дрёме рта Григория Митрофановича надоевший ему «расхлябанный станочек».
Соскакивал старик, как ужаленный, с табуретки, размахивал, от пчёл как будто рьяно отбиваясь, руками, таращил красные, похожие на обмылки, спросонья глаза и честерил на чём свет стоит своего врачевателя, грозно суля, если уж не убить того, так покалечить. И если врачевателем оказывался гость, к тому же редкий, незнакомец, а не привычный ко всему тут домочадец, отступать гостю приходилось в великом перепуге и в несказанном изумлении, а после – ещё долго-долго обходить сей дом стороной.
С дедом же моим, и тоже по отцу, Павлом Григорьевичем, зубное дело иначе обстояло – тот муки зубовной не изведал. До Первой германской, в молодости, он гвозди зубами из досок вытаскивал, когда на спор, в задоре, а когда и по нужде – где инструмента вдруг необходимого не подвернулось. Зубами их, гвозди, и выпрямлял. А после, угодив два раза на фронте в газовую атаку «немцев-австрияков», лишился всех зубов до единого без боли и сразу – как семечки, их выплюнул. И ел с тех пор до самой смерти только тюрю, но силой при этом обладал недюжинной: «зубов ни штуки не имея», зажав край мешковины только дёснами, мог он поднять и пронести сколько-то – но тут уж, точно, думаю, что без нужды, а на спор – «куль с мукой, парень, полнёхонький».
Так мне рассказывал отец.
А у него, у моего отца, я и не знаю, болели ли когда зубы, нет ли, болело ли у него что-нибудь и когда-нибудь вообще, не ведаю. Не о душе тут речь, чужая-то – потёмки. «Чужая» тут – по поговорке. Выпивши, если и жаловался он на что-нибудь, бывало, так лишь на ноги. Простреленные они у него были на войне из немецкого пулемёта – давали о себе знать в определённую погоду, непогоду ли. Силы-то тоже был – дай Бог любому. Но не о силе речь тут – о зубах.
В каком состоянии находились зубы у моих предков по материнской линии, мне не известно, и по объективным обстоятельствам: ни дедушку и ни бабушку увидеть мне не довелось – задолго до моего рождения на «комсомольской» стройке бок о бочок и упокоились, в Игарке, за полярным кругом. Мама была там тоже, говорила: «Зубы у нас у всех цинга поела – есть ей, цинге, заразе, больше нечего там было».
Мои зубы мне о себе не напоминали до поры до времени. Не замечал их, как здоровье, когда им, здоровьем, что называется, не обижен. Заставил сам себя внимание своё привлечь к ним.
И у меня, как говорят в американском кино волевые хорошие парни, получилось.
Не мальчишкой уже. За малым, может быть, не мужиком ещё. Демобилизовавшись с флота Тихоокеанского, двадцати одного году, с душой на гюйсе и