– Да вот таку – без чешуи-то…
– Есть на них чешуя, – говорю. – Только мелкая.
– Да ну, кака там чешуя… оне же склизкие… как гады.
Ну, ладно, думаю, силком навяливать не стану. И думаю: а мы вот,
Разошлись мы – Устинья Елеферьевна с бычком, с собакой и с коровой, под глухое сопровождение ботала, в одну сторону, я – в другую. В Городской край глянул: стоит, не сменив позы, возле ворот своего нового, не потемневшего ещё, вагонкой обшитого дома Артимон Варфоломеевич – происходящее отслеживает. И я невольно обернулся: нормально вроде. Снег вот только… так Сибирь же. В валенках с калошами Устинья Елеферьевна – след на снегу от них зернистый оставляет. От собачьих лап – собачьи, от коровы и бычка – продавлены до стерни зябкой.
Иду, загрустил, вспомнив:
Приходил я раньше с рыбалки, отец, сам не рыбак, встречал всегда меня и любопытствовал – всю добычу, бывало, проверит, дотошный. И слепотствовал уже когда, каждую рыбину руками перещупает – а это кто такой, мол, ну а это?… Ершей – тех сразу узнавал, немудрено – сопливые, колючие. Из ершей, говорил отец, уха вкусная, наваристая получается – ел всегда всё аппетитно – царю такую и готовили, только уж шибко, мол, костлявые. И кого бы я и сколько ни поймал, скажет непременно: «Ну, и стоило ходить за этим, ноги маять», – а сам, вижу, доволен, и мне от этого радостно делалось – много ли для счастья человеку надо.
Теперь кому добычу показать?… Отец – налим-то –
На Балахнинском угоре, вдоль ельника, бредёт кто-то. И не бредёт, а марширует. Данила Коланж – кто же больше. Раз в неделю Ялань кругом обходит – охраняет.
И пусть, думаю. Последний тут у нас защитник.
Иду.
Подумал почему-то:
«Когда теперь смотрю старое кино, герои, даже двадцатилетние, кажутся мне старшими, чем я теперь, а пожилые – стариками».
Пришёл домой. Сначала с рыбой разобрался – всю выпотрошил и почистил. Налима взвесил – три семьсот.
Оставил себе этого, большого, а тех, что меньше, положил в полиэтиленовый пакет, сунул за пазуху и понёс старикам Енговатовым. У соседей
От всей улочки, где живут Енговатовы, их лишь одна изба и сохранилась, других уж нет или стоят пустые – ждут, когда бичи их разберут и на дрова распилят.
Ворота в улицу накренились. Открыть непросто их. Листвяжные – тяжёлые. Ещё от снега напитались – вовсе.
Открыл, плечом навалившись. Закрылись сами, придержал только, чтобы сильно не хлопнули. Прошёл оградой – прибранной и аккуратной, глаз ни к чему мой не придрался. Снег на помосте разгребён, крупа пшённая насыпана – клюют её пёстрые курицы, среди них петух огненной расцветки возвышается – красавец, клевать перестал, поглядел на меня косо, но не тронул, грозно лишь произнёс: «Ко-ко-ко!» – попробуй только забалуй, мол. Пробовать не стану.
Дядя Егор и тётка Лукерья.
В избе слепо – из-за задёрнутых занавесок, тихо. В красном углу лампадка теплится. Спас глядит с божницы на меня сурово.
Пахнет вкусно – сдобой,
Поздоровался. Перекрестился на образа. Дядя Егор сидит на кровати, нога вперёд вытянута – в гипсе. Плешивый, как пророк Елисей. Что, мол? – кивком спрашиваю.
– Били дили таляко, дёль и убаль.
Был, значит, далеко – за воротами, наверное, – и упал. На Бобровку ли – ближе им до неё, чем до Куртюмки, – ходили бельё полоскать, где оступился?… Может.
– У-у, – говорю, сочувствую.
Тётка Лукерья рукой указывает мужу на ногу, головой скорбно качает.
– Мы-му, – говорит.
И я качаю головой – жалко.
Кошка трёхцветная подошла, задрав хвост, трётся о гипсовую ногу дяди Егора. Не прогоняет тот её. Рыбу почувствовала – замяукала.