Пошёл.
В яр кое-как вскарабкался. Налегке бы, а то с рыбой – обе руки заняты – за куст не ухватишься.
Иду.
Нравится.
Хоть и снег кругом почти среди лета.
Светло совсем уже. Ослепительно. Снегопад прекратился – далеко видно, но что там – всё и так вокруг знакомо – глаза закрыв, вижу – на всю жизнь запечатлилось. Тучи поредели, небо голубое сквозь них проглядывает – трогательно, солнце – то уж вовсе – красное, как запрещающее оконце в светофоре, – висит над Камнем. Камень – белый, без проплешин – пока солнце не пригрело.
Гонит мне навстречу Устинья Елеферьевна Мерзлякова, кержачка, чёрно-пёструю корову с красивыми, как у египетской Небесной коровы, рогами – корова послушная – просто идёт за ней хозяйка следом, спрятав руки в рукава телогрейки, как в муфту. Впереди коровы бежит собака, с ушами, как у Инпу, чёрная, как ворона, ещё бы крылья ей, и полетела бы – так, глядя на неё, кажется; брови у неё, у собаки, жёлтые, как горчица. Ботало жестяное на шее у коровы – гулко брякает, языком у ботала гайка. Сзади хозяйки бредёт понуро, словно наказанный или не выспался, совсем уж чёрный, как гудрон, бычишко-Апис. У хозяйки щёки, вижу, порозовели – на ядрёном-то воздухе. Издали, от ворот своего дома в Городском краю, приложив к глазам ладонь, провожает взглядом их – жену, корову, бычка и собаку – черноволосый и чернобородый, что для кержака необычно, чем-то похожий на неуловимого чеченского террориста Басаева, Артимон Варфоломеевич. Не имел раньше он, Артимон Варфоломеевич, собаки, теперь, как алюминиевые фляги у него украли со двора, держит. Кобель. По виду – добродушный. Соседи сразу мои вспомнились. Собаки входят в группу риска, скоро в неё и кошки попадут. Уж не туда ль и наши угодили?…
Устинья Елеферьевна, лет шестидесяти, дебелая, впрыску, как выражался мой отец, приземистая, как почти все они, местные староверки, с пепельно- рыжими волосами, жёлто-зелёноглазая, как кошка, широкоскулая, – шли они сюда, гордясь в расколе, по малолюдной тайге столетия, гуще, чем мы, никониане, с инородцами-то, видно, помешались: финно-угры больше, чем славяне; ещё же и пришли, скорей всего, с Поволжья.
Но вот старообрядцы, старолюбцы ли, живущие по Ислени и по притокам её ниже, этого, другого ли толка, не знаю, выглядят иначе. Крупные, высокие. Мне всегда стрельцов напоминают. Светлоглазые и русые. Бороды у мужчин – назвать их мужиками не могу, не выговаривается, – правда, с медным, у кого-то тусклее, у кого-то ярче, отливом. Виктор Васильевич Кафтанов, Царство ему Небесное, младший брат Василия Васильевича, рассказывал мне как-то: рыбачили они на низовке, тугуна и нельму неводили, спички у них отсырели, направился он, Виктор, в кержацкий скит, деревню ли, стоящую километрах в трёх от берега Ислени. Пришёл, рассказывал, вступил в первую избу. В избе за столом, освещенным в окно солнцем, сидят четыре мужичины. Медовуху пьют – по запаху понял: сам пасечник – варит. Руки у них на столе сложены – сидят – для фотосъёмки будто приготовились. Кулаки, рассказывал Виктор, с мою, мол, голову, запястья – как шпалы. Хотя и сам он, Виктор Васильевич, был, слава Богу, не замухрышка, в добром теле пребывал, однако так вот впечатлился. Как, говорит, вошёл, помню, а как вышел – нет; забыл, за чем и приходил. И те сидели, слова не промолвили.
Умер он, Виктор Васильевич Кафтанов, два года назад. Охотились они с братом, с Василием, зимой. Пришли, уставшие, в зимовье. Поужинали наскоро и спать повалились. Василий – на топчан. А тор – принёс с улицы матрас и, постелив его прямо на полу, устроился на нём. Матрас промок в оттепель, внутри его льдинка образовалась – на ней ночь и пропластался Виктор. После болезнь к нему худая привязалась – умер он, раб Божий, Виктор, упокой, Господи, душу его, от рака лёгких. Жену вдовой и дочерей сиротами оставил. Младшую, рассказывал мне Василий, когда скончался он, Битюга, он же – из-за круглого, как блин, лица – по прозвищу Варвара, кое-как от умершего оторвали, в гроб хотела с ним податься – так, мол, отца-то своего любила. Старшая замужем теперь – такое слышал. Лицом обе, помню их хорошо, кафтановские – круглоликие.
И я как-то видел тех кержаков, не наших, низовских – в Елисейске на пристани – «ракету» ждали, теплоход ли – молчком сидели на скамье – как великаны, как древнерусские богатыри. Солнце, устав за долгий летний день, в Ислень багряную закатывалось – с опаской их лучами ощупывало. Сразу на памяти и прародитель их духовный замаячил – острословый Аввакум Петрович. Бывал он тут, в Ялани, проходом, не по доброй воле, и не один – с женой своей Анастасией Марковной, матушкой славной. Аз есм Аввакум; что тебе дело до меня? И: Добро те сделали, кое в огоне-т забежали. Мы разсуждали между собою, кажется не худо оне сделали. В избе запрутся, подожгут себя, сгорят и глазом не моргнут – глядя на них, так и подумаешь – я уж про тех, которых видел в Елисейске. Наши-то, местные, не знаю, как – они уже и телевизор, сатанинский яшшык, смотрят, – но те-то – точно.
– Здравствуйте, – говорю.
– Доброго утречка, – отвечает Устинья Елеферьевна. И, видя на кукане у меня рыбу, говорит: – Кто рано встаёт, тому Бог подаёт.
– Могу угостить, – говорю. – Мне одному будет много.
– Не-не-е! – вызволив из муфты и замахав руками, словно отбиваясь от моих слов, говорит Устинья Елеферьевна. – Мы таку, парень, не едим… Упаси Бог.
– Какую? – удивляюсь.